Он приветливо предложил ей сесть в кресло. Она села. Он вынул из стола коробку шоколадных конфет и поставил перед ней. Она взяла одну конфетку, потом другую. Они болтали о пустяках. Тогда шел в Москве кинофильм «Большой вальс». Он спросил, сколько раз она смотрела этот фильм. Она сказала, что пять. Он смотрел три раза. Спросил, какая героиня ей больше понравилась. Она сказала — вот эта. А ему — та. А почему эта, а не та? Ну, и тому подобное. Потом они заговорили о другом, и — на разных языках, естественно. Берия говорил ей, что никакого беззакония и несправедливости в стране нет, что всё идет хорошо. Валя говорила обратное. Наконец он спросил:
– А почему ты мне не веришь? Ведь я старше тебя, я давно уже коммунист, я занимаю ответственный пост, почему же ты мне не веришь, какие у тебя есть основания для этого?
И Валя ему ответила так:
– На вас надет очень хороший шерстяной костюм. Почему? Когда мы все раздетые. У вас в столе лежат шоколадные конфеты, а у всех этого нет. Как же я могу вам верить и какой же вы коммунист?
– Ого! — сказал Берия. — А знаешь, девочка, придется тебя изолировать от общества, пока ты не одумаешься.
– Пожалуйста, — сказала Валя, — я не боюсь…
– Но ведь это будет общий лагерь, вместе с уголовниками.
– Ничего, — сказала Валя, — я давно хотела посмотреть, а что же по ту сторону этого здания, теперь увижу.
– Придется и маму твою арестовать — за то, что она так плохо тебя воспитала.
– Что ж, — сказала Валя, — моя мама — большевичка, и любое испытание партии она выдержит. А потом ведь мама меня и не воспитывала: она работала, ей было некогда, я сама себя воспитала так.
– Ну, ладно, — сказал Берия, — была бы ты моя дочка, я бы тебя просто выпорол, а так мне ничего не остается, как посадить тебя в тюрьму.
На том они и расстались, и Валя прямо из его кабинета пришла в мою камеру.
Удивительная она была девочка! Помню, рассказывала я ей однажды про Карла Линдберга… Два раза помню я Париж, действительно вышедшим из берегов от восторга, — когда приезжал Линдберг, только что перелетевший Атлантический океан, и когда приезжал Чаплин. Так вот, рассказываю я ей, вскоре Линдберг женился на молоденькой американке и поселился где–то в Америке. Родился у них ребенок, и вдруг этого ребенка украли гангстеры, чтобы получить выкуп. Потом, правда, оказалось, что, когда один из них спускался с грудным младенцем по пожарной лестнице, он его нечаянно стукнул о водосточную трубу, так что выкуп–то они требовали, а ребенок уж давно был похоронен. Ты только представь себе, говорю я, что за люди! Что за страна! Чтобы поднялась рука сделать зло такому человеку! И для пущей наглядности привожу пример: ведь это всё равно, как если бы у Сталина украли его Светлану! И вдруг Тёпа мне говорит:
– Ты неудачно сравнила. Этих людей нельзя сравнивать. Линдберг ведь герой, а Сталин — нет. Сталин лицо выборное, на его месте, может быть, кто–нибудь другой и был бы, но Сталин силой держит свой пост… Так что эти люди совсем не равнозначны.
И еще у меня была с Тёпой история прямо–таки мистическая. Я ей много всего рассказывала — из разных прочитанных книг, из фильмов, всяких случаев из жизни. Особенно много я знала страшных историй. И вот сидим мы однажды друг против друга, каждая на своей коечке, и я рассказываю очередную страшную историю. А я была худая, бледная, уже давно там находилась, почти без воздуха, потом допросы очень тяжелые были, страшная, глазищи здоровые… «И вдруг, — говорю я, — дверь в комнату открывается и входит человек… с ножом в руке!» — и вытаращиваю на нее глаза. И вдруг дверь в камеру открывается и входит мужчина с большим… ножом в руке! Первое движение у нас было почему–то подобрать ноги на койку, вторым движением Тёпы было завизжать во всю мочь, но тут вошел охранник и сказал: «Ну, чего вы!..» Оказывается, в коридоре рабочие стелили линолеум, и кусок, который подсовывался под каждую дверь, с боков обрезался, вот рабочий и зашел с ножом…
Потом Тёпу отправили в лагерь, а я еще оставалась, я ей сахару на дорогу накопила. Потом, уже во время войны, она меня разыскала, мы переписывались. Потом она жила в ссылке, потом вышла замуж за какого–то больного пожилого человека, которого вечно должна была подпирать собой. Кончила она финансовый институт, чтобы прибавить к своей маленькой зарплате лишние двадцать рублей. И ничего от той девочки, которая хотела оживить Ленина, не осталось… И стоило ли заглядывать по ту сторону здания такой ценой?.. Нет, не стоило.
В моем первом лагере, в котором я была очень недолго, в Коми АССР, было несколько человек, посаженных «за религию», и среди них монашка — тетя Паша. Долагерная история ее такова. Она была крестьянской девочкой в многодетной семье, когда однажды попала в монастырь. И вот после курной избы монастырское благолепие так прельстило ее, что она хотела только туда. А там сказали: мы таких бедных в монахини не берем, нам ведь нужны вклады, чтобы монастырь богател. И взяли ее только в работницы — на самые тяжелые работы, безо всякого учения и без права пострига.
Она была трудолюбива, очень скромна, тиха и приветлива, делала любую работу и вскоре что–то начала получать по своим заслугам: ей позволили обучаться шитью, а вот грамоте так и не выучили, выдали какую–то одежку монастырскую, а потом выделили отдельную келейку. И тетя Паша была счастлива. Она долго копила какие–то гроши и наконец — предел мечтаний! — обзавелась и собственным самоваром. И по вечерам у нее в келейке пили чай две–три монахини. «Сегодня пьем у матери Анны, завтра — у матери Манефы, а послезавтра — у Паши…»
Так и шла жизнь, тихая и счастливая, и вдруг — революция! Приехали красноармейцы. Комиссар, собрав монахинь, объяснил им, что они теперь свободные гражданки.
– Собирайте свои манатки и идите на все четыре стороны; даем вам сроку полгода, если через полгода здесь кто–нибудь останется, пеняйте на себя, женщины!
Ну, те, кто был поумнее и порасторопнее, ушли, остальные остались, питаясь надеждами да упованиями. И тетя Паша тоже осталась.
Через полгода являются те же люди и говорят:
– Ну, женщины, мы вас предупреждали, теперь пеняйте на себя. Всё здесь бросайте, никакого имущества забирать не разрешается, что наденете, в том и идите.
– И вот, Алечка, — рассказывала тетя Паша, — одеваюсь я, а сама плачу–плачу, одеваюсь–одеваюсь и всё плачу — как же самовар–то оставить? И всё одеваюсь–одеваюсь, чтобы им меньше осталось, и плачу–плачу, а наплакамшись, да и привязала самовар–то между ног и пошла. Тихо иду. А у ворот солдат стоит и каждой–то нашей сестре под зад поддает на прощание. А я иду тихо–тихо, а он мне как наподдаст, я и покатилась! Так поверишь ли, Аленька, на самоваре–то до сих пор вмятина от сапога!
И вот в лагере нашем несколько женщин, которые «за религию» сидели, освобождаются. Прощание. Тетя Паша, крестя каждую по очереди, говорит:
– Вы уж отпишите, девоньки, как там на воле–то, целы церкви–то? И уж помолитесь там за нас…
А как писать — ведь цензура! И договорились: вместо «церковь» писать «баня». Ну, уехали они. Прошло какое–то время, пришло письмо. Тетя Паша ко мне:
– Читай, Аленька, читай, голубушка!
Читаю:
– «Низкий поклон вам, Прасковья Григорьевна, сестре Аллочке поклон, ну и т. д. Доехали мы до города, скажем, Серпухова, только вышли с вокзала, глядим — баня! И пошли–то мы сразу в баню и таково–то хорошо за вас там помылись! А в этой бане мы поговорили с женщиной, которая шайки продает, всё у ней расспросили, и она нам сказала: поезжайте вы, бабоньки, на кладбище. Мы поехали. Приходим на кладбище, глядим — баня! И такая красивая баня–то! И таково–то хорошо мы помылись там за всех вас и по шайке за каждую поставили! И такой банщик здесь хороший оказался, тоже помылся за вас…»
А теперь про настоящую баню.
Банный день нам назначили как раз под Троицу. И тетя Паша очень радовалась, что на праздник чистенькие будем. Собрались мы и пошли с узелочками. А банщик был у нас тоже из тех, кто «за религию» сидел, тихий, скромный, его потому и поставили банщиком, знали, что на голых баб пялиться не будет.
И вот встречает он нас на пороге — голый, в одном фартуке: