Через несколько часов, когда уже начинало вечереть и солнце склонялось за дальние горы, Колька вернулся и притащил за собой на веревке тележку, ту самую, что они нашли у дома Ильи.
Тележка была запрятана в кустах возле заначки, Колька ее сразу нашел.
Заначка тоже была цела: и варенье, и мешки, и тридцатка с ключами от поезда — всё было на месте.
Колька вытащил оба мешка, еще пол–литровую банку джема. Банку он открыл камнем, съел две ложки, но его тут же стошнило.
Он спустился к речке, умылся и голову окунул, чтобы немного взбодрить себя.
По пути, волоча за собой тележку, он завернул в кукурузу, где накануне оставляли они лошадь с телегой. Это место он нашел сразу. Был виден след от телеги, и рядом валялся недокуренный бычок Демьяна.
Вернувшись в Березовскую, в дом, Колька снова перетащил Сашку на улицу и положил на тележку, подстелив под низ два мешка, чтоб брату не было слишком жестко, а под голову положил, свернув трубочкой, ватник.
Потом он принес веревку, найденную в углу прихожей, толстую, но гнилую, она рвалась, и ее пришлось для крепости сложить вдвое. Походя отметил, что ремешка серебряного на Сашке не было. Пропал ремешок.
Колька протянул веревку под тележку, а потом завязал узлом у Сашки на груди. Живота он старался не касаться, чтобы не было Сашке больно.
Завязал, посмотрел. Лицо у Сашки было спокойным и даже удивленным, оттого что рот так и остался открытым. Он лежал головой по ходу, и Колька подумал, что так Сашке будет удобнее ехать.
Пока собирался, наступили сумерки. Короткие, легкие, золотые. Горы растворились в теплой дымке, лишь светлые вершины будто сами собой догорали угольками на краю неба и скоро пропали.
Ровно сутки прошли с тех пор, как проснулись они на закате в телеге Демьяна. Но сейчас Кольке показалось, что это случилось давным–давно. Они ступили на разоренный двор колонии, бежали сквозь заросли, а Демьян сидел на земле и трясущимися руками пытался закурить. Где–то он сейчас? Он–то всё, всё понимал!
Это они глупыми были.
О подсобном хозяйстве, о Регине Петровне с мужичками Колька не вспоминал. Они находились за пределами его сегодняшней жизни. Его чувств, его памяти.
Он отдохнул, поднялся. Подцепил тележку так, чтобы не резало руку, и повез по улице.
Он даже не понял, тяжело ему везти или нет. Да и какая мера тяжести тут могла быть, если он вез брата, с которым они никогда не жили поврозь, а лишь вместе, один как часть другого, а значит, выходило, что Колька вез самого себя.
За деревней стало просторней, светлей, но ненадолго.
Воздух загустел, чернела, сливаясь в непроницаемую стену, кукуруза по обеим сторонам дороги.
А потом вообще ничего не стало видно, Колька угадывал дорогу ногами. Да вроде бы впереди, где должны сомкнуться заросли, еле просматривался светлый в них проем на фоне совсем чернильного неба.
Кольку не пугала темнота и эта глухая беспросветность дороги, на которой не встречались ни люди, ни повозки.
Если бы Колька мог всё осознавать реальней и его бы спросили, как ему удобней ехать с братом, он бы именно так и попросил, чтобы никого не было на их пути, никто не мешал добраться до станции.
Все, кто сейчас мог встретиться: чечены ли или другие, пусть и добрые, люди, — неминуемо стали бы помехой в том деле, которое он задумал.
Он катил свою тележку сквозь ночь и разговаривал с братом.
Он говорил ему: «Вот видишь, как вышло, что я тебя везу. А раньше–то мы возили друг друга по очереди. Но ты не думай, я не устал, и я тебя доставлю до места. Может, ты бы придумал всё это лучше, уж точно. Ты всегда понимал больше моего, и голова у тебя варила быстрей. Я был твоими руками и ногами в жизни — так уж нам было поделено, — а ты был моей головой. Теперь у нас с тобой голову отсекли, а руки и ноги оставили… А зачем оставили–то?»
Колька поменял одну руку на другую. Затекла рука.
Но прежде, чем двинуться дальше, он ощупал Сашку и убедился, что тот лежит удобно и ватник не вывалился из–под головы.
Только Сашка будто застывать, замораживаться начал. Всё в нем задубело, и руки, и ноги стали деревянными. Но всё равно это был Сашка, его брат. И Колька, убедившись, что того не растрясло на ухабах и что ему ехать удобно, повез дальше.
Дальше потек и разговор их.
«Знаешь, — говорил Колька, — я почему–то вспомнил, как в Томилинский детдом привезли из колхоза корзину смороды. А я лежал тогда больной. А ты полез под телегу и нашел одну ягоду смороды и принес мне… Ты залез под кровать в изоляторе и прошептал: «Колька, я принес тебе ягоду смороды, ты выздоравливай, ладно?» Я и выздоровел… А потом на станции на этой, на Кубани, когда дристня нас одолела и ты загибался в вагоне, ты же смог всё перебороть! Ты же встал, ты же доехал до Кавказа!
Неужто мы с тобой через всю дорогу проволочились лишь для того, чтобы нам тут кишки вырезали и вместо них совали кукурузу? Мол, жрите, обжирайтесь нашим добром, так, чтобы изо рта торчало!»
Тут Колька услышал: возки гремят впереди. Когда приблизился скрип колес и мужские голоса, он торопливо в заросли свернул, затаился.
Как зверь затаивается при появлении человека.
Но глаз с дороги не сводил, смотрел во все глаза (теперь у них двоих только два глаза было!). Понял, что едут солдаты. Позвякивало оружие, погромыхивали повозки, фонарики вспыхивали, полосуя обочины дороги. Разговаривали негромко, но можно было разобрать, что толковали о черных: что вот–де их окружили в горах, часть постреляли, а другая часть прорвалась в долину и устроила резню. Местные жители, кто уцелел, бежали. Теперь приказ такой: никого не жалеть, а если в саду, или в доме, или в поле спрячется, так палить вместе с домом и полем… Если враг не сдается, его уничтожают!
Проехали. Растворились огоньки в темноте. Стихло всё.