И только теперь у нее задрожали руки и захотелось отвернуться — как тогда, когда у тебя берут из пальца кровь в школе или поликлинике.
За окнами террасы темнело.
Ринка вышла на крыльцо — вылить из таза грязную воду.
Тишина сегодня была совсем пустой, почти молчаливой. Птицы уже угомонились, нигде не стучали молотки, которые Ринка нет-нет да и слышала сквозь вату тишины обычно, далекой дробью, не визжала нигде пила, никто не рубил дрова для вечернего костра. Дома вокруг стояли сонные и темные.
Поселок как вымер — будто Ринка оказалась на далекой-далекой планете, одна, с Бабтоней на руках. На этой планете не было ни Рудика, ни Женьки, ни даже Старухи Ватаулихи.
Был только сумеречный, ставший в сумерках совсем синим, как дымчатый бок черники, сад — а в саду, вдруг увидела Ринка, стоит лось. Он вышел откуда из-за яблони и застыл, глядя прямо на Ринку. Она всегда — с самого первого дня в ничейном курятнике — ужасно хотела увидеть хоть одного лося, бегала вечерами, когда все купающиеся расходились по домам, на озеро чтобы подглядеть, как лоси с детенышами приходят на водопой.
Теперь лось пришел к ней сам — и в наступающей темноте он выглядел невзаправдашним, нарисованным легкой кисточкой, темно-васильковым. Вечер запутался в будто поросших мхом широких рогах, догорающее где-то, уже совсем не видимое солнце обозначило контурами изящные, как у балерины, ноги.
Ринке чудилось, что лось улыбается ей — глазами под тяжелыми веками, почти лошадиной мордой с мягким носом, который хотелось погладить. И казалось, это сама тишина, примолкнув, превратилась в словно нарисованного кем-то всемогущим прямо посередине Ринкиного сада лося.
Тут она вспомнила. Как Бабтоня рассказывала про какой-то народ, который верил, что женщины, умирая, превращаются в ланей — чтобы уйти от живых в другую, неведомую страну. Вспомнила — и очнулась, побежала со всех ног в дом, спотыкаясь, забыв на крылечке пластмассовый таз с водой, задевая плечом притолоки и стены и совсем не чувствуя боли. Проверить, тут ли еще Бабтоня — или и вправду превратилась в сумеречного лося с акварельными рогами.
Бабтоня не шевелилась. Дышит она или нет — Ринка тоже не могла расслышать, никак не могла, хотя больше всего на свете ей сейчас хотелось слышать. Дыхание Бабтони. Ринка присмотрелась — рука, безвольно лежащая на одеяле, мерно поднималась вверх и вниз. Бабтоня спала — просто спала.
Двадцать восьмое июля.
Пусть Бабтоня не умрет.
Глава седьмая
Часовой тишины
Если бы Ринка могла хорошо слышать, то она бы услыхала, как громко тикают часы. Ток-ток-ток.
Старуха Ватаулиха когда-то жаловалась, что не может заснуть, а Ринка удивлялась. Как это не заснуть? Да как только голова касается подушки, то тут же и засыпаешь. А теперь поняла.
«Сна ни в одном глазу», — говорила про такое Бабтоня. Когда была еще здорова.
Спать нельзя — нужно сторожить Бабтоню, чтоб с ней ничего не случилось. Раньше Ринке казалось, что Бабтоня будет всегда — как солнце, как луна, как папа и мама. Теперь вдруг оказывалось, что не знаешь, будет ли она завтра.
— Ведь будет же, да? — спрашивала Ринка рыжеволосую куклу с пыльным лицом и голубыми глазами, рассохшегося зубастого Щелкунчика и даже покрытую паутиной швейную машинку, притулившуюся под чердачной балкой, потому что спросить больше было некого.
Кукла молчала — и только дышала пыльной тишиной. «Справочник фельдшера» лежал, раскрытый на главе «Раны»: «…Главная опасность для жизни — сильное кровотечение…»
В столице, в городской квартире, у Бабтони стоял ночник-нимфа. Его купил Ринкин прапрадедушка — лысый красавец-джентльмен со старой фотографии, который ездил до революции в Париж и привез оттуда для прапрабабушки антрацитово-черные страусиные перья и корсет из китового уса с витиеватой французской надписью на пожелтевшей от времени ткани — теперь этот корсет лежал в большом шкафу на верхней полке.
Нимфа была полураздетая. Болотно-зеленая туника струилась вокруг тонкой талии, пухлой коленки, босой ножки, отставленной вбок. Нимфа склонила кудрявую головку с тяжелым узлом волос на затылке, а в вытянутой руке держала фонарь, словно высматривая что-то в водах невидимого ручья, пробегающего под ее ногами, под гипсовым постаментом. Издали нимфа была похожа на очень стройный тростниковый вопросительный знак. Оба мизинца у нимфы сломались и вместо них торчали черные железяки.
Сначала она казалась Ринке великаном — только очень изящным великаном, — освещающим зимние столичные сумерки резным фонарем. Потом Ринка выросла, сравнялась с нимфой ростом — и оказалось, что та очень худенькая. А теперь Ринка выше нее, а хрупкая нимфа все равно побеждает ночную мглу — каждый раз, когда Ринка ночует у Бабтони.
Когда тебе плохо, то нужно, очень нужно, — чтобы кто-нибудь просто, тихо стоя рядом, ничего не спрашивая и ничего не говоря, включал тебе ночник.
Когда-то Бабтоня зажигала ночник для Ринки, а теперь Ринка зажгла его для Бабтони.
Вдруг та ночью проснется и ей станет страшно, как бывало страшно Ринке?
Обычно, конечно, бабушки заботятся о своих внуках: внучек, не простудись, внучек, почему ты плохо ешь… А о них самих-то и позаботиться некому.
Поэтому Ринка и вспоминала все, что может пригодиться сейчас: то, что во сне выздоравливают, к примеру. Выходила в ночной сад и на ощупь рвала свежий подорожник — на всякий случай, — и черные деревья не пугали ее больше, как раньше бывало.
Где-то вдалеке, почти что на горизонте, горел в темноте тусклый огонек: кто-то тоже не спал в этот поздний час. Может быть — кто-то тоже переживал за свою бабушку, а может быть — просто страдал бессонницей, как Старуха Ватаулиха.
Ринка и не знала, что дом может быть таким пустым и безлюдным — хотя на диванчике спит Бабтоня. Совсем не страшным, нет, — просто пустым.
Ринка притащила куклу с рыжими волосами с чердака вниз, чтобы не сторожить Бабтоню совсем одной.
— Вот ведь странно, скажи? — тихо спрашивает она у куклы. — Вот у меня есть и Бабтоня, и дед Толик, и Рита, и Рудик, и Женька, они за меня горой, а когда что-то случается, то только я одна и могу что-