Социалистического Труда) дали всего лишь орден Ленина. Хотя колебания на этот счет в Кремле были. Ходил слух, что один из писательских начальников Константин Воронков (сколько же их, теперь забытых, а в то время облеченных властью ничтожеств «руководили» нашей литературой!) сказал Твардовскому: «Вел бы себя осмотрительней, дали бы Героя. На что Твардовский будто бы ответил: «Никогда не знал, что Героя дают за трусость».
Юбилей он отмечал на даче в Красной Пахре, в кругу коллег по «Новому миру». Я послал ему телеграмму. Помню, как мучился, сочиняя, ничего не придумал, кроме пожеланий здоровья и творческих успехов. Подписался «бывший автор бывшего «Нового мира». Мне рассказывали, что телеграмма была зачитана вслух с полным уважением к «бывшему автору».
Некоторое время спустя, заехав к Тендрякову, жившему там же, в Пахре, я застал у него А.Т. Он выглядел нездоровым, хромал, опираясь на палку. Поздоровался со мной с неожиданной теплотой.
Я спросил, как его дела. Он ответил:
— А что мои дела? Я теперь пенсионер. Но при том все-таки государственный поэт, и мне никто ничего плохого не сделает. А вот вас ждут серьезные испытания. Настают времена, когда надо уметь прогибаться. А вы этого, кажется, не умеете.
Тут же стал довольно зло ругать Солженицына за то, что действует, считаясь только со своими интересами, и еще за то, что отрастил бороду. Рассказывал, что недавно его «вызвал» к себе работник ЦК Павленок (еще одно забытое ничтожество, которое не приглашало, а «вызывало» к себе), спрашивал, как здоровье и настроение. Твардовский ответил, что здоровье по возрасту, а настроение… «Вы, кажется, белорус? — спросил он Павленка. — Так вот, как говорят в Белоруссии, «пережили лето гарачее, переживем и говно собачее».
Но разгрома журнала пережить ему не пришлось. Вскоре у него был обнаружен рак, на фоне рака случился инсульт, его лечили, но он был безнадежен.
Как-то мы с Некрасовым приехали к Тендрякову, от него пошли втроем к А.Т. Нас встретила его жена Мария Илларионовна, которая просила ни о чем серьезном не говорить и долго не задерживаться. Твардовский так похудел, что узнать его было почти невозможно. О своем диагнозе он, кажется, не знал. У нас тогда онкологическим больным всегда врали до конца, что они больны чем-то совсем другим, излечимым. И больные (загадка человеческой психики) охотно принимали эту ложь.
Речь А.Т. после инсульта была затруднена. Мы трое о чем-то говорили ему бодрыми голосами. Он слушал, ничего не отвечая, загадочно улыбался, но я не знаю, понимал ли он при этом что-нибудь. Только под конец, в ответ на какой-то вопрос, а, может быть, и невпопад сказал раздраженно и по слогам: «Не и- ме-ю по-ня-ти-я». Все время курил свои «Ароматные», кашлял и сплевывал мокроту в баночку из-под майонеза.
На его похоронах я не был.
Глава семидесятая, и, надеюсь, не последняя. Мое инакомыслие
«Чтобы не стать, о Боже, тем, кем я мог бы стать»
Диссидентское движение в Советском Союзе на первом, романтическом этапе своего развития началось с протестов против судилищ над людьми, не совершавшими никаких преступлений. Потом оно разветвилось. Евреи отстаивали право на эмиграцию, крымские татары — на возвращение в Крым. Кто-то стал бороться за свои трудовые права. Сахаров — за отказ от применения ядерного оружия и за сближение капиталистической и социалистической систем во благо всего человечества. Верующие — за право свободно посещать храмы, не регистрировать крещения и браки, за вывод Церкви из-под гэбэшного колпака. Писателям и художникам (к сожалению, очень немногим), естественно, дороже всего была свобода творчества.
Мое диссидентство, по-русски — «инакомыслие», начиналось просто. Когда в свое время я получил какое-то представление о судьбе своего отца, о жизни его поколения, о государственном терроре, которому люди того времени подверглись, я думал, что это было возможно только потому, что общество не оказало репрессивному государству сопротивления.
Я всегда знал, что если сталинские порядки будут восстановлены и мне придется выбирать между возможностью стать жертвой или палачом, я предпочту судьбу жертвы. Я думал, что если наступят опять такие времена, я должен буду сказать, по крайней мере, что я во всем этом не участвую, что я этого не одобряю. С этого все и началось.
Когда посадили Синявского и Даниэля, я, не раздумывая, подписался под коллективным письмом в их защиту, и это был минимум, который я считал себя обязанным выполнить. После подписи в защиту следующих четырех жертв режима — Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Лашковой — в январе 68-го последовало первое наказание-предупреждение. Потом так получилось, что ходила по рукам и попала за границу рукопись первых глав «Чонкина». Меня, отца двух, а потом и трех детей, не только перестали печатать, но лишали любой возможности заработать на кусок хлеба.
Я, как мне кажется, человек, в общем, покладистый и уступчивый. Такие черты моего характера вводили моих противников в заблуждение, что со мной можно делать все, что угодно, и вообще заставить меня быть не тем, кто я есть. А это была как раз та черта, за которую я не отступил бы никогда в жизни. Даже самый миролюбивый и добродушный человек понимает: если перестать быть тем, кто ты есть — можно вообще перестать быть. Перестать существовать как личность. Если хотите знать, для меня в тех условиях главным был не инстинкт самосохранения как таковой, не страх попасть в лагерь или погибнуть при странных обстоятельствах на улице или в подъезде собственного дома (как проломили бутылкой череп весной 76-го поэту и переводчику Косте Богатыреву), а инстинкт самосохранения личности.
Я всегда помнил строки из стихотворения австралийского поэта Генри Лоусона: «Мой друг, мой друг надежный, тебе ль того не знать, всю жизнь я лез из кожи, чтобы не стать, о Боже, тем, кем я мог бы стать…»
«Прекратите писать вашего мерзкого Чонкина!»
В семьдесят каком-то году, давая интервью немецкой газете «Ди цайт», я назвал себя «диссидентом поневоле». В самом деле, у меня не было никакого желания становиться политическим борцом. Подписав несколько писем в защиту жертв советского режима, я готов был на этом остановиться. На какое-то время замолчал, вел себя тихо, на жизнь зарабатывал текстами, которые сочинял под чужими фамилиями. Но власть в лице начальства Союза писателей, партийных органов и КГБ меня в покое не оставляла.
Во время разбора моего персонального дела выживший из ума романист Георгий Березко топал ногами и кричал: «Прекратите писать вашего мерзкого Чонкина!» На другом подобном заседании прозаик Виктор Тельпугов требовал передать мое дело компетентным органам для вынесения мне сурового наказания. Партийная дама Алла Шапошникова говорила: «Мы его уморим голодом! Мы знаем, что он пишет под чужими фамилиями, но мы и до этого доберемся!» Полковник КГБ и чиновник Госкомиздата Сергей Сергеевич Иванько, который мог не только зарезать любую книгу в любом издательстве, но и сжить автора со свету, думал, что мне можно показать кулак — и отнять квартиру. Когда я иваньковского кулака не испугался, друг Иванько, некто Чихвишвили, передал мне обещание Сергея Сергеевича: «он (то есть я) сдохнет в подвалах КГБ». О перипетиях моего вселения в двухкомнатную квартиру в писательском доме, на которую также претендовал Сергей Сергеевич, рассказано мною в повести «Иванькиада». Между прочим, как выяснили мои друзья, так же, как и я, выдворенные из страны, Сергей Сергеевич осел в Соединенных