можно снять, и дверь открывается. Это наш секрет, тайна.
Мы собираемся за столом, сделанным из листа толстой фанеры. Сидим, молчим и смотрим в угол, туда, где обычно стояла каталка Бройлера. Сейчас там пусто. На полке лежит несколько книжек и стоит кружка. Большая пивная кружка, из которой Бройлер любил пить чай. В кружке осталось немного чая. Бройлер любил заваривать крепкий чай, сыпал в него много сахара, а потом пил холодный.
«Где умирает надежда, там возникает пустота»[1], — часто повторял Бройлер.
Теперь пустота возникла там, где был он…
Губастый ерзает, старый диван скрипит и стонет под ним. Когда мы возвращались в берлогу, Тёха отправил Губастого к магазину — пошарить возле мусорки «на предмет пожрать». Губастый ничего не принес, но по дороге нарыл у остановки баллон «Очаковского». В баллоне оставалось с литр пива, и он тайком всосал все в однёху Тёха учуял пивной выхлоп и дал Губастому по шее. Теперь ему нужно в туалет, но Губастый — придурок, и он стесняется нарушить наше молчание.
— Не егози, — Тёха сурово смотрит на Губастого, потом обводит взглядом всех нас. — Че расселись? Жрать че будем?
Самый простой способ добыть еду — купить ее. Но для этого нужны деньги, а мы сегодня совсем пустые. Деньги можно заработать, можно украсть, можно «намолить» у ларьков на вокзальной площади. «Молить» долго, да и дают мало. Заработать в пробке нам сегодня не удалось. Остается одно — скачок.
— Хорек — на хозяйстве, остальные — вперед, — командует Тёха.
— И она? — кивает на Шуню Сапог.
— Все, — из темноты бурчит Тёха.
Он уже на лестнице. Губастый бежит за ним, высоко вскидывая худые ноги. Нас ждет вокзал — охранники, продавцы, пассажиры. И их барахло, затаренное по сумкам и чемоданам…
Выходим в переулок. Губастый отбегает на детскую площадку, отливает под грибком. На него орут какие-то тетки, но ему пох. В Губастом еще бродит пиво, и догнав нас, он начинает нести всякую муть про Бройлера — дескать, он был настоящий мудрец, ученый, изучавший жизнь и специально опустившийся на самое ее дно, как врачи в прошлом изучали оспу, прививая ее себе.
— Думаете, он профессором не мог бы быть? — бубнит Губастый. — Да на раз! Но профессора в университетах там всяких и академиях только чужие мысли лопатят. А Бройлер… Константин Иванович, он как Диоген, как Аполлоний Тианский, как Лука у Горького. Он был настоящий философ.
— Заткнись ты! — рычит Сапог.
Он видит, что Тёхе не нравится треп Губастого.
Губастый у нас самый умный. Теперь, когда не стало Бройлера, понятное дело. Он все время читает. Все подряд — книги, газеты, рекламу, даже бабские журналы, у которых скользкая бумага.
Мы познакомились с ним в детдоме. Его привезли вшивого, доходного — кожа да кости. Сам Губастый рассказывал, что жил с бабкой, а родители его были дипломатами и работали за границей. Работали- работали, а потом взяли и умерли. Или террористы их убили, не помню уже.
Бабка Губастого жила в Ебурге, в большой квартире, где было много книг. Как я понял, внука своего она любила и баловала, но однажды загремела в больницу и больше уже не вернулась. Губастый тогда учился в третьем классе. Он сидел дома и ждал бабушку. День сидел, два, неделю, месяц. Никому не открывал дверь, читал книжки, смотрел телевизор, ел варенье. Когда кончились все продукты, включая подсолнечное масло, Губастый позвонил в милицию по ноль два, чтобы узнать, где его бабка. Приехали менты, опечатали квартиру, а его увезли в детский дом.
Детский дом — это моя малая родина. Хотя какая там родина… Скорее как в анекдоте про двух червяков. Молодой спрашивает: «Папа, почему мир такой большой и прекрасный, а мы живем в вонючей навозной куче?» А старый ему отвечает: «Есть такое слово — родина, сынок».
Губастый появился у нас, когда меня и других пацанов моего возраста старшаки перевели из щеглов в гарсоны. Гарсонами у нас называли тех, кто гоняет щеглов и старшакам прислуживает. Переводят в гарсоны так: раскладывают на койке и бьют по спине цепочкой от питьевого бачка, чтобы дорожки красные на коже оставались.
Гарсоном быть лучше, чем щеглом. Щегла все гоняют — и воспиталы, и гарсоны, и старшаки. Но и у гарсона житуха не сахар. Не принес старшаку курева или денег, не сумел заставить щеглов быстро убраться в спальнях — огребешь и попадешь на припашку. Такой порядок.
Наш детдомовский завхоз дядя Сеня однажды сказал, что у нас дедовщина хуже, чем в армейке. Что почти как на зоне, на малолетке. Дядя Сеня знает, у него все руки синие от наколок. И в армии он служил, в железнодорожных войсках, БАМ строил. Как напьется, так и давай про этот БАМ рассказывать — как там водители замерзали в кабинах зимой и как в кочегарке узбеки своего земляка лопатами на части разрубили и в топке сожгли.
В общем, мы-то ко всему этому привычные, а Губастый словно в зоопарк попал. Поначалу он дергался, даже драться пытался со старшаками. Это смешно было. Потом плакать начал. Просто так. Утром встает — и плачет. На зарядке плачет. За завтраком. Врачиха сказала — это нервное, пройдет. И таблетки ему прописала, валерьянку. Мы ими завхозного кота накормили. Снова было смешно.
Кликуха, или, как говорит Тёха, погоняло, у Губастого — в самый цвет. Сам он худой, дохлый, шея тонкая, а лицо как картошка — круглое, лоб выпирает, глазки маленькие, вместо носа две сопелки. И здоровенные губени, как будто сарделины сложили да и прилепили заместо рта.
Мы с ним никогда не дружили особо. Пацаны в детдоме Губастого, понятное дело, считали за дурака, ну и я тоже. А когда началась вся эта дрянь с новым воспитателем, который массаж заставлял себе делать: «Ой, спина у меня болит. Вот ты, мальчик, у тебя руки красивые, сильные, помни мне поясницу. Хочешь торт „Сказку“? У меня два куска от дня рождения осталось, пойдем в методическую…», я понял — надо рвать когти. К старшакам за помощью не полезешь — они с этим воспиталом бухают вместе. И тогда я намылился ночью слинять. Собрал шмотки, фигню всякую — ручки, тетрадки, носки, — чтобы продать, — и ночью полез через форточку на втором этаже.
Вылез на подоконник, прополз по нему до козырька над дверью, вдруг слышу: «Помогите! Помогите!» Смотрю, а это Губастый. Он полез следом за мной и повис на форточке — ноги и задница на улице, а голова и руки внутри.
Наверное, надо было его обратно затолкать, но я видел — урод-воспитал и Губастого звал массаж делать. В общем, дернули мы оба-два. Всю ночь шли — темно, лес шумит.
Городок, где детдом наш был, Арамиль назывался. От Ебурга далеко, километров двадцать или даже больше. Автобусы ночью не ходят, а утра ждать нельзя. Утром сразу станет понятно, что мы свалили. В городе нас найдут в момент, там всякий подскажет. Не любили детдомовских в городе. Да и за что нас было любить?
В общем, всю ночь шли и утром добрались до Ебурга. На толчке задвинули все барахло мое, пожрали в кафе на вокзале, купили два билета на электричку до Ревды, оттуда до Красноуфимска доехали. К ночи уже в Чернушке были. Билеты мы покупали, чтобы к нам контролеры не прикапывались. Нам нужно было уехать быстро и далеко. В Москву. Потому что в Москве, как говорил завхоз дядя Сеня, «можно жить»…
Скачок — это не хала-бала. За скачок, если косари загребут, можно так огрести, что мало не покажется. И поехать с отбитыми почками в специнтернат. А там — Тёха рассказывал — порядки как на зоне. И чтобы не влететь, мы все делаем аккуратно. Мы — профессионалы. Так про нас говорит Менеджер, который рулит в скупке. Вообще-то он не то Арам, не то Абрам, но народ, который на Курке толчется, называет его Менеджером и несет ему мобилы, шмотье, драгоценности всякие — цепочки там, колечки, бусы. Менеджер платит, немного, но всегда.
На вокзале шумно. Люди топчутся у касс, в зале ожидания пассажиры с вещами сидят, дети бегают. Но нас туда не пускают, там только по билету. А жаль — у тех, кто на дальняк едет, бутор богатый.
Поэтому наша клиентура — это те, кто ездит в пригородных электричках. Тут и бухарика можно зацепить, и у бабки какой-нибудь баул стырить. Надо только быстро и осторожно.
Мы рассыпаемся в толпе, вертим головами. Вокруг все заняты своими делами, никому до нас дела нет. Девки воняют духами, мужики — перегаром. Из буфета пахнет слойками и кофе. Гам, крики, шарканье