обязательной молитвы она почему-то велела детям петь «Расти, расти, старый дуб могучий». Но, не дослушав, пошатнулась и упала к ногам детей, прямо лицом в грязь.
На другой день она не могла уже пошевельнуться, руки и ноги ее опухли, и сквозь маленькие оконца ее домика на улицу доносились вопли. Иногда к ней заходили крестьяне и кормили ее вобненской пищей: овсяным хлебом и печеной картошкой без масла.
Как-то вечером вбежала в комнату хозяйка с едой и, попросив прощения за то, что не зашла утром, положила в рот больной картофелину. Козан, в знак благодарности, мигнула одним веком, но картофелины не проглотила. А наутро, когда хозяйка снова вошла в комнату, учительница все еще смотрела одним глазом в потолок, и тогда поняла хозяйка, поняли и все Вобни, что их учительница умерла.
На другой день продали в местечке ее зеркало и туфли, купили гроб и схоронили ее на почетном месте, рядом с могилой прежнего попа.
Так покончила со своей несчастной жизнью учительница Козан.
Через неделю после похорон в село приехал новый учитель — дебелый белокурый человек с толстой шеей, с суровыми, пронизывающими глазами профессионала-фельдфебеля. Он был, по мнению инспектора, «лучшей преподавательской силой» в соседнем уезде и обладал немалым опытом в «государственно- созидательной» работе. На его лбу и под левым глазом синели два глубоких рубца, приобретенные, по его словам, в боях с Красной Армией. Он и в самом деле гордился крестом «За за слуги», однако знакомые его утверждали, что это следы недавнего прошлого и свидетельство верной службы пана Хрусцельского на поприще просвещения украинских крестьян.
Через два дня, когда новый учитель удобно устроился у коменданта, войт оповестил село, что завтра начнутся занятия.
Строгий и темный как ночь вошел пан Хрусцельский в школу. Детвора застыла на санях и боязливо следила за учителем, обводившим угрюмым взглядом запущенную, неприветливую лачугу. Голова учителя едва не касалась сырого потолка, с которого падали на грязный пол тяжелые слезы. Пан Хрусцельский надел было шапку, но, вспомнив, что в школе перед занятиями молятся, снял ее и скомандовал:
— На молитву!
Пока детишки растерянными голосами в тысячный раз повторяли непонятные для них слова, взор учителя блуждал по стенам й среди целого полка портретов в коронах и с орденами нашел в углу, под вышитым рушником, нечто ненавистное, чуждое, мужицкое. Он грозно наморщил лоб, и дети, не закончив молитвы, испуганно уселись.
— Что это там, в углу? Ты!
Маленький белокурый мальчик медленно поднялся и тихо проговорил:
— Тарас... Шевченко.
— Прочь хама! — заорал учитель.— Снять!
Но маленький Федь не шевельнулся, только побледнел, заморгал глазами и застыл в ужасе. Тогда учитель большими шагами подошел к стене, сорвал маленький портрет, изорвал его в клочки и бросил под ноги. Потом поднял с пола грязный рушник, и, неловко усмехаясь, подал его ближайшей девочке.
— На, малышка, вытри нос, а то замерзнет!
— Ты кто?
Федь оглянулся вокруг, словно искал помощи у товарищей, и встал:
— Кобыляк Федь.
— Поляк? Русин?
— У...украинец...— ответил Федь и, словно заметив что-то недоброе в глазах учителя, тихо добавил: — пане профессор...
Но в этот момент почувствовал на лице жгучий удар руки учителя, и пан Хрусцельский разразился солдатской руганью о гайдамацкой неблагодарности и великодушии шляхетской «матки ойчизны», которая, невзирая на их неблагодарность, сердечно заботится о них и защищает их от большевистских варваров с Востока. Тут пан Хрусцельский остановился, словно вспомнив о чем-то, и обратился к Федю:
— Ты что знаешь про большевиков?
Тот подумал минуту и торопливо проговорил:
—
Учитель наморщил вспотевший лоб и расстегнул полушубок.
Теперь он был уверен, что дело серьезно и надо начинать работу с азов, то есть с выработки государственно-национального самосознания, ибо только культуру шляхетского государства можно противопоставить бунтарскому духу голытьбы. Гордясь своим умозаключением, он даже подобрел и уже ласковее обратился к Федю:
— Склоняй — естем полякем!
— Естем полякем... Естесь...
— Показывай пальцем!
Федь дрожащим пальцем указал на своего старшего брата Миколу, высокого чернявого мальчика, которому труднее
— Естесь... полякем, он, она, оно, есте...
Но тут Микола вдруг встал и удивленно сказал:
— Ваша милость, я не поляк,— и вопросительно уставился на своего брата.
Тогда Федь громко расплакался:
— Ваша милость, я тоже... нет...
Пан Хрусцельский побледнел, поднял руку, растопырил пальцы, и ладонь коршуном упала на голову Федя. Тот упирался, хныкал, но учитель накрутил его волосы на пальцы и легко, как перышко, приподнял малыша с земли. Ребенок болтал растопыренными ногами и уже не кричал, а только стонал глухим, низким голосом. Его редкие вобненские волосы не выдержали тяжести, клок их остался в руке учителя, Федь хлопнулся на землю, тряхнул головой, неловким движением приложил руку к темени, увидел на пальцах кровь и потерял сознание. Тогда брат его Микола, сидевший позади всех у окна, встал и, бледный, как смерть, вышел. Когда он вернулся с водой для брата, он выглядел уже спокойнее, хотя руки его тряслись, как в лихорадке. Карман большой рваной блузы мальчика оттягивало что-то тяжелое и острое.
Но учитель не заметил этого. Он смотрел в окно, за которым бродили по грязи гуси, и думал, что эта голь не стоит его нервов и что он сегодня же напишет инспектору и потребует, чтобы тот прислал вспомогательную силу и приказал селу отстроить новую школу, так как эта не дает ему возможности развернуться и вконец разрушает его испорченное на службе отчизне здоровье. Кроме того, он предложил инспектору поохотиться в лесах графа Скшинского, где он, может быть, прислужится гостю своим дрилингом. Вспомнив о том, какие гости будут на графской охоте, пан Хрусцельский повеселел и велел детям спеть что-нибудь бодрое.
Те молчали и словно ждали чего-то.
— Спойте «Еще Польска»,— сказал он и устремил глаза на большеголовую, рахитичную девочку, сидевшую у дверей.
Она растерянно заморгала глазами, зашептала и неожиданно для себя тонким, пискливым голоском затянула:
Расти, расти, старый дуб могучий...
Сперва взразнобой, а потом дружно и громко весь класс подхватил песню о дубе, и казалось уже, что здесь ничего не произошло за минуту до того и что у вобненской детворы не быяо в мыслях ничего, кроме этого растущего дуба. Дети пели не очень стройно, но так громко, что гуси под окнами тревожно загогота ли, расправили крылья, махнули ими и, едва касаясь земли, полетели на реку.
Однако песня скоро оборвалась. Пан Хрусцельский, синий от гнева, весь затрясся. Его глаза налились кровью. Он сжал кулаки, постоял минуту, точно в раздумье, затем подбежал к большеголовой девочке, схватил за шею ее и ее соседку, стукнул их головами, и тяжелые, страшные удары посыпались на груди, спины, головы детей. Пан Хрусцельский рассвирепел. Его широкий полушубок развевался по хате черными крыльями, и в воздухе, как стремительные мячи, мелькали могучие кулаки. Поднялся страшный крик и визг. Тех, кто хотел убежать во двор, учитель ловил и в остервенении бил головами о стены. Дети забивались под сани, но рука учителя находила их повсюду, выволакивала за волосы из-под саней и