В ту поездку мне очень глянулась проходная и невзрачная по римским меркам Piazza de Massimi на задах знаменитой Навоны. Так, в замечательном, по общему мнению, человеке особенно сильно могут подействовать непарадные и непроизвольные приметы его достоинств. Спустя время трогательный Вайль прислал мне фотографию «моей» пьяццы с облупленной колонной не по центру.
Он был человеком чрезвычайной наблюдательности. Ночью мы быстро шли длинным подземным переходом под Пушкинской площадью. На ящике у закрытых дверей метро сидел бородатый молодой человек с книжкой. Три-четыре нищих внимали ему. «Беда пришла в дом: сын — вольный художник», — сказал я, исходя из собственного опыта. «Он не художник, он — проповедник, — поправил меня Петя, — у него в руках Евангелие».
Иногда от его прозорливости становилось не по себе. Мы принимали гостей, человек двенадцать. Я, как мне казалось, весь вечер был хорошим хозяином. Смеялся шуткам и сам шутил, выслушивал серьезные суждения и делился соображениями, помогал жене накрывать на стол. Петя задержался дольше других. «Сказать тебе, чем ты был занят последние часа два?» — спросил он меня вдруг. «Чем же?» — откликнулся я за мытьем посуды. «Ты искал глазами пробочку», — сказал Петя. Вообще-то — да… Пуская пыль в глаза, я к приходу гостей наполнил водкой материнский, еще поповский, графин, и, вероятно, мне, аккуратисту, действовало на нервы, что пробку извлекли, а на место не водрузили.
Меня развлекали простота и материализм, временами чрезмерные, с которыми он толковал поведение общих знакомых. Иванов давно ничего не пишет — тестостерон на пределе; Петров с Сидоровым поссорились — не иначе интрижка и стариковская ревность. Но когда я сам раз-другой стал жертвой подобного метода, меня «психоанализ» Вайля раздосадовал: с пробкой, не скрою, он попал в яблочко, но в ситуациях, о которых идет речь, Петя подгонял мои эмоции и поступки под ответ упрощенный или даже ложный, лишь бы из разряда прописных истин. Я заподозрил его здравый смысл в банальности. А тут еще масла в огонь добавило истолкование Вайлем четверостишия Пушкина. Мне самому не верится, но именно эта одна-единственная строфа стала наиболее веской причиной охлаждения двадцатилетней дружбы:
Я эти стихи сильно люблю, и когда Петя сказал мне по телефону, что собирается говорить по их поводу на одном литературном сборище, я поинтересовался, что именно. Вайль ответил, что понимает это четверостишие как антиромантическое, утверждающее главенство «воды» и «зерна» — «прозы жизни»; а песни приложатся, хоть бы и в клетке.
Будто будничное перечисление первой строки не подразумевает жизненной драмы, и не слышна нота обращенного автором на самого себя насмешливого отчаяния.
Вскоре по электронной почте чуткий Вайль спросил меня, не случилось ли чего. Какое-то время я отмалчивался, а потом взял и, по своему графоманскому обыкновению, высказался письменно, в очередной раз забыв поговорку про топор, бессильный перед пером. И получил от него сухой и грустный ответ, что спорить он со мной не станет — не потому, что я прав, а потому, что переубеждать взрослого человека было бы пустой тратой времени. И по-взрослому же заключил письмо ссылкой на наши годы — годы «вычитания», как он выразился, — и предложением сберечь остаток былых отношений.
Мы продолжали переписываться, но реже. В последний раз говорили о цветковских переводах Шекспира в «Новом мире». На другой день, на службе в пражском бюро «Свободы», у Пети остановилось сердце, более года он пролежал в коме, 7 декабря 2009 года умер.
С позапрошлого лета я по стечению обстоятельств зачастил в Рим. В первый раз я набрел на Piazza de’ Massimi совершенно случайно; в два других — прихожу сюда, будто на могилу. Все как всегда: хочется виниться — и вообще и в частности.
Здесь же вспомню и о Льве Владимировиче Лосеве, он много значил для меня.
Году в 70-м приятель, далее моего продвинувшийся по стезе порока, дал мне затянуться раз-другой казбечиной с анашой и спросил через несколько минут:
— Ну, как?
— Ничего не чувствую, — отвечал я со стыдом.
— Нормально, это — кайф такой, — сказал мой растлитель.
Я уже знаком был с безусловным и сладким, как внезапное освобождение, алкогольным опьянением, поэтому мне не поверилось, что «кайф» может быть таким. А если может, то какой же это «кайф»?!
Вот и стихи: они либо ударяют в голову и становятся, пока ты находишься под их воздействием, полноценной и несомненной явью, либо — нет, и в этом случае, получается, прав Толстой, сравнивая поэзию с пляской за плугом.
Стихи Льва Лосева, попавшись мне впервые на глаза давным-давно в парижском журнале «Эхо», сразу подействовали на меня как выпитый залпом стакан водки: я только округлил глаза и выдохнул (кстати, первый раздел его первой книги и называется «Памяти водки»). Роднило огненную воду и эту лирику мигом накатывавшее ощущение легкости и свободы — языковой свободы: так литература дает читателю знать, что автор справился со скованностью и предрассудками литературных общих мест и отныне сам держит ответ за свои слова. И я начал выискивать в оглавлениях изредка попадавших в наш товарищеский круг эмигрантских журналов знакомую фамилию с академически-философским привкусом.[13]
Спустя годы я гостил у Бахыта Кенжеева в Монреале, туда же из Вашингтона приехал и Алексей Цветков. За возлияниями долгожданной встречи мои друзья то и дело открывали книжку Лосева — скорее всего, «Тайного советника» — и со смаком оглашали застолье декламацией, причем слог и смысл читаемого пребывал в коротком родстве с формой и содержанием нашего застольного трепа. Так что сказанное Лосевым о Довлатове применимо и к самому Лосеву — о таланте превращать «в словесность, подлинно изящную, милый словесный сор застольных разговоров, случайных, мимоходом, обменов репликами, квартирных перепалок. Эфемерные конструкции нашей болтовни, языковой воздух, мимолетный пар остроумия — все это не испарилось, не умерло, а стало под его пером литературой».
Кто-то в пьяном воодушевлении сказал, что автор живет, по американским меркам, поблизости и ему можно позвонить запросто и зазвать в гости. До дела не дошло, но меня с непривычки удивила теснота эмигрантского мира.
Несколькими годами позже, когда я остановился в Нью-Йорке у Петра Вайля, тот, разговаривая по телефону, подошел ко мне и протянул трубку. На мой недоуменный взгляд он шепнул: «Леша Лосев».[14] Человек я довольно зажатый, поэтому вряд ли сказал что-либо вразумительное — только промычал что-то благодарственное в ответ на приветливую фразу по поводу моей прозы «Трепанация черепа». Помню отзыв собеседника «очень трогательно». Потом я не раз слышал от Льва Лосева слово «трогательно» в оценке искусства.
А году в 1996-1997-м я и сам приехал к Лосевым в Ганновер, поскольку организаторы моего «чеса» по США договорились о выступлении на русском отделении Дартмутского колледжа.
Когда понаслышке интересуешься кем-то и думаешь о нем, реальная встреча производит впечатление чего-то неправдоподобного, даже иллюзорного. Психике, видимо, непросто свыкнуться с всамделишным существованием этого человека после долгого заочного «общения».
— Здравствуйте, вот вы какой, — сказал мне мужчина средних лет и очень обыденного облика, когда я вышел на конечной остановке экспресса «Grey Hound».
Лосев — и это сразу бросалось в глаза — выглядел как-то очень по-заболоцки непоэтично: добропорядочно одетый, сдержанный, интеллигентный, без артистических замашек — профессор профессором. Впрочем, с таким же успехом его можно было бы счесть врачом, инженером или учителем старой закваски, известным по книгам и интеллигентским преданиям. Поэтому секрет его безусловного обаяния не очень понятен. Он излучал ум, доброжелательность и нравственную определенность. Несмотря