увидел и распахнул заднюю дверцу. Федоров посторонился, пропустил жену, потом втиснулся в перегретое нутро машины сам.
— Куда едем, Алексей Макарович?..— осторожно спросил Сергей, заглянув в зеркальце, укрепленное над лобовым стеклом.
— Прямо,— махнул рукой Федоров.
Ему и думать сейчас почему-то страшно было о том, чтобы возвращаться домой, в коробку из четырех стен...
Пожалуй, Татьяне — тоже.
Сергей ни о чем больше не спрашивал. Уже на ходу он опустил до отказа все стекла и вскоре из лабиринта кривых и узких окраинных улиц вывел машину на прямой, простреливающий город насквозь тракт. Ветер, свежея с каждой минутой, ударил в окна и закрутился внутри «Волги» смерчем. Навстречу мчались сомлевшие на солнце тополя, по сторонам дороги маслянисто блестели темно-зеленые заросли кукурузы. Федоров рванул с шеи галстук, отодрал вместе с отскочившей куда-то под ноги пуговицей прилипший к потной груди ворот рубашки... Все равно воздуха не хватало, дышать было нечем.
За что?..— думал он.— За что?..
Он и краешком разума в бога не верил. Но в душе, в потаенной глубине ее, там, где копошатся неподвластиые сознанию инстинкты, где рождаются, как первобытная плазма, эмбрионы надежды, ненависти, любви, у него всегда жило чувство, неистребимая ничем уверенность в том, что в основе мира существует гармония, которую трудно постичь и объяснить, и вместе с гармонией — равновесие, прочная связь причин и следствий, и какая-то далекая, неясная, но несомненно светлая и возвышенная цель, ради которой мы живем — каждый порознь и все вместе.
Он в это верил не размышляя, это как бы разумелось само собой.
И оттого, должно быть, он задавал себе теперь этот не имевший смысла вопрос:
— За что?..
Он твердил, повторял его и видел перед собой бледное до синевы, до голубых жилок на висках лицо Виктора, его глаза, горящие сухим, горячечным блеском, слышал тонкий, ломающийся голос:
— Как убил?.. А — расческой. Расчесочкой!.. Там, в допросе моем, на следствии, все записано!..
Губы его дергались, кривились в конвульсивной усмешке... Он рассказывал, ничего не скрывая, не ретушируя, напротив — как будто даже смакуя подробности, наслаждаясь эффектом, который производили его слова на растерянный, потрясенный зал. Он все описал шаг за шагом — вплоть до того, как, вернувшись домой, сел с матерью и сестрой смотреть телевизор...
...В тот вечер, помнил Федоров, он работал у себя в кабинете, работал с увлечением, ему не мешали даже обычно раздражавшие эстрадные вопли из соседней комнаты...
...За что?— колотилось у него в голове.— За что?..
Татьяна сидела каменно-недвижимая, глядя в окно. Впрочем, вряд ли там, за окном, она что-нибудь видела... Федоров же сообразил вдруг, что едут они по тому самому шоссе, по которому ехал он после допроса у Чижова, и скоро — кладбище, а на нем — дощатая временная пирамидка... Он так живо представил себе эту пирамидку с прикрепленным к ней дюралевым винтом и с обеих сторон — по кусту сирени... Внезапно мелькнуло: как они там, эти кусты, — принялись, не засохли?.. Стрепетова с утра до вечера в суде, кто их поливает?.. За этой нечаянной, нелепой, особенно сейчас, мыслью потянулась другая: он увидел перед собой Нину, но не ту, которую встречал ежедневно, с прозрачно-восковым, затвердевшим лицом, и сжатыми в нитку губами, а ту, которая, присев на корточки, рыхлила землю ножом. «Это мне наказание...» — послышалось ему. И потом: «Наказания без вины не бывает...»
Да, так: наказания без вины не бывает...
Какую же вину сочинила себе она? Вроде какой-то бабий грех за нею был. Грешок... А он? У него что за вина? Перед кем?..
Он прищурился, вгляделся — впереди уже белела невысокая длинная стена. Федорова обдало жаром, потом холодом. Он отвел глаза. Положил на плечо Сергею ладонь:
— Гони обратно, в город... Домой.
Сергей понятливо — так ему показалось — кивнул и, пригасив скорость, развернул машину.
Все вещи, мебель в квартире были как бы немного смещены, сдвинуты с привычных мест. Похожее ощущение возникает после долгой отлучки... Федоров именно что почувствовал, перешагнув порог: словно вернулся из путешествия, которое слишком затянулось. Все здесь было и так, и не так, как раньше. Как было сегодня утром, когда он вышел отсюда, прихватив пачку нераспечатанных писем, надеясь прочесть их по дороге... И сейчас на столе перед ним лежали конверты из утренней почты. Но казалось, не ему они адресованы. Чужие, чужие письма. Откуда взялись они у него на столе?.. Неизменная, чиненная- перечиненная «Эрика», прикрытая сверху куском полотна с вышитым в уголке васильком, Ленкина работа... Неужто это его «Эрика», и это он просиживал за нею часами, стуча по старомодным, с металлическим ободочком, клавишам?.. Он опустился в кресло, откинулся на спинку. Солнце садилось, на стене косо лежал его луч, похожий на кровавый мазок.
Федоров закрыл глаза. И как если бы сызнова он очутился в том потрясенном, онемевшем зале, у него в ушах звенел, клокотал голос Виктора:
— Зачем?.. Да уж не ради трояка или пятерки! Может, мы себя испытать решили?.. Это на уроках и в книгах для младшего возраста, говорится: добрые, честные... Лажа все это!.. А если без балды, так — не добрые и не честные, а просто — трусы!.. А мы так не хотим... Мы себя испытать хотели: кто ты — человек или мразь?..
И это говорил Витька, Витюха, его сын?..
Он сидел, уперев локти в стол, обхватив голову руками. Не хотел смотреть — и смотрел сквозь пальцы, как расплывается по стене, ползет вширь набухшее кровью пятно.
Зазвонил телефон. Привычный, многократно повторявшийся ежедневно звук... Но Федоров почему-то вздрогнул, перед глазами, вслед за звонком, взорвались, заметались белые молнии. Он потянулся к трубке, но задержал руку, дожидаясь, не оборвутся ли бегущие вдогонку один за другим долгие, настойчивые звонки... Не дождался. Поднял. Выдавил: «Слушаю...»
— Алексей Макарович?.. Это Конкин.
Конкин, Конкин... Перед Федоровым на секунду возникла мускулистая, плотная фигурка на волейбольной; площадке, вспомнилось, как они сидели на скамейке, Конкин говорил: «Надо любить детей... В этом весь секрет...»
— Слушаю,— глухо повторил Федоров.
— Я на одну минуту, Алексей Макарович, знаю — не вовремя... И все же решил, побеспокоить.
— Да нет,— сказал Федоров.— Отчего же...— Одной рукой он придерживал трубку, другой с хрустом ломал, заложив между пальцами, граненый карандаш.
— Тут я подумал, и со мной педагоги наши согласны,— мы сейчас дома у меня собрались... Так вот, я подумал: если все это правда, о чем сказал Виктор... Если даже и правда, то все равно... Тот Виктор, который признался, это уже не тот, который... Который, понимаете, был в тот день... В тот вечер, третьего марта... Понимаете?
— Не вполне,— сказал Федоров.
Мысли его рванулись куда-то вразброд. Что он такое лопочет?..— подумал он о Конкине.
— Я в том смысле,— с терпеливой, размеренной интонацией, словно разъясняя непонятливому ученику, продолжал Конкин,— что в душе у Виктора происходят какие-то глубинные процессы, он сам изменился за это время — и уже не тот, каким был. Иначе с чего бы ему признаваться, понимаете?.. И я не знаю, как для суда... То есть я уверен, что это и для суда важно, но еще важнее — для нас с вами! И когда я об этом подумал, то решил вам позвонить... Поскольку... Да что там — все и так понятно.
— Да, понятно,— повторил Федоров, как эхо.— Спасибо.— И положил трубку первым.
Это чувство зародилось у него самого — еще в зале суда... Он только не сформулировал его — даже для себя, не то чтобы кому-то высказывать. Тем более, что, защищая Виктора, он как бы и сам защищался.