Вот когда он почувствовал весь страх, весь ужас того, что случилось. Когда остался один. И молчала трубка. И слова, которые он произнес, отвечая Феоктистову, то есть не кем-то произнесенные, хотя бы и судьей или прокурором, а им самим, и вдобавок даже как бы не Феоктистову, невидимому и вроде бы не существующему в реальности, а — себе самому, слова эти не оставляли ни сомнений, ни надежды. И были как приговор. Не Виктору — себе. Ни здравый смысл, ни логика тут были ни при чем. Так он чувствовал. «За что?.. За что?..» Слова эти , вопросы эти были беспомощны, жалки. Он знал ответ. Это он убил Стрепетова.
Он опустился на табурет. Он только теперь заметил, что стоит, заметил, когда ощутил, что ноги у него проседают и тают, будто из пластилина, хорошо размятого или подогретого. Табурет, к счастью, оказался рядом, иначе он бы грохнулся на пол. Три пуда костей,— вот было бы грома... Чай был мерзкий, холодный — в чашке, до которой он дотянулся, обнял округлый бочок тяжелой, одрябшей рукой. Его вдруг продрало — не ознобом, а настоящим морозом. Даже зубы клацнули. Из окна, что ли?..— подумал он. Но приподняться, протянуть руку и захлопнуть хотя бы ближайшую половинку вдруг сделалось для пего непосильной задачей. Он не мог шевельнуться. Каждое шевеление отдавалось болью в сердце. Резкой, подстерегающей, как охотник в засаде. Он и дышал-то — едва-едва, чтобы того охотника перехитрить.
Сам... Сам он убил... Оттого и тянуло его, как Раскольникова, на то место, на ту скамейку — ту самую... Там он сидел, а над головой шелестел раскидистый клен, медвяно пахла белая акация... И там на оранжево-кирпичный, выстилающий дорожку песок пролилась кровь... Это не Виктор, это сам он был там в тот вечер. И листва... Впрочем, в марте, в самом начале — какая же листва?.. Деревья были голы, и воздух сырой, стелющийся над самой землей, напитанный вязким запахом почек душистого клена, ожившей, коричневой, готовой брызнуть соком коры... И в человеке, в юноше просыпается тогда хмельная, опасная сила, и все нипочем, все легко, просто: взмахнуть руками и — взлететь в небо, и — умереть, и — убить...
Это он, Федоров, был там. И поднялся, чтобы во всем признаться, тоже — он, Федоров. И приговор, каким бы он ни был,— тоже ему, ему...
Ну вот... Немного его и отпустило. Самое тяжкое для него всегда бывала неопределенность, туман. Любая определенность лучше любой неопределенности. «За что?..» Это вопрос из книги Иова. Бедный Иов...
Ему представилось, что и Таня сейчас лежит у себя в комнате, в их спальне, и думает о том же.
А может — лежит и читает детектив или Евангелие, к которому пристрастилась в последнее время. Конан Дойля, Кристи, Симеона — или Евангелие... Но что бы она ни читала, или ничего не читая, а лежа с открытыми глазами, она думает о том же. О том же, что и он...
...Что виноват в этой истории — не Виктор.
Он хотел подняться и подойти к ней. Но не смог шевельнуться. Как игла — марлю, так, показалось ему, боль пронизала, прошила все тело, и даже блеск — металлический, холодный — ослепил его при этом на мгновение.
Он вспомнил, что в брючном кармашке у него нитроглицерин, осторожно достал стеклянную трубочку, вытряхнул на кончик языка последнюю таблетку.
Минуту спустя он впервые вздохнул полной грудью. Еще неуверенно, и однако вздохнул.
...Я не был беспредельным,— подумал он,— вот и чем вся штука. А им нужны беспредельные. Им, жизни...
Компромиссы, дешевка... Этого они не прощают...
Одной рукой он поднял телефонную трубку,— в ночкой тишине звонок прозвучал особенно громко, отчетливо,— другой надавил на зажигалку, поднес к зажатой в зубах сигарете желтый, с голубинкой внутри, стебелек газового пламени.
— Прифьет, прифьет, трушище!.. Я не отшень постно?.. Прости, если распутиль!..
О, это чудовищное нагромождение «ф», «ш» и «п» — шипящих и глухих вместо гласных и звонких!.. Этот далекий, сквозь тысячи километров пробивающийся скрипучий тенорок!..
Роберт!..
— Как тела, Альеша?.. Как тела?.. Кофори кромче, плохо слиншо!..
Вот уж кого Федоров меньше всего ожидал услышать сегодня!.. Хотя — отчего же? Роберт уже должен был получить заключительную главу, над которой он работал, несмотря ни на что — работал в последний месяц! И работал так неистово, с такой одержимостью, как не работал еще никогда!..
Он отвечал Роберту по-немецки — разумеется, в общих чертах, не хватало ему все объяснять... Он кричал в трубку, вслушивался в будто ветром доносимые слова, обрывки слов — действительно, слышимость была хуже некуда, какие-то разряды, шипенье, шорохи, как если бы где-то гремел гром, бушевала гроза.
— Пострафляю, трушище!.. Фее отшепь, отшень карашо!.. Черес тфе недели наша кника будет ф происфотстфе!,.
Это Федоров уловил. И затянулся, не мог утерпеть — затянулся. И тут же пылающим обручем стянуло голову, сжало виски.
— Данке! — крикнул Федоров (или ему только показалось, что крикнул).— Данке, Роберт!
И услышал в ответ веселое (так они обычно прощались) :
— Но пасаран, Альеша! Но пасаран!..
...Больше он ничего не слышал, не чувствовал, не сознавал — ни того, как в кабинет вбежала Татьяна, ни того, как, разомкнув межгород, кричала в трубку, вызывая скорую, ни, тем более, как скорая, призрачным белым пятном выскользнув из-под арки, соединявшей два дома, сигналила во дворе...
ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНАЯ ГЛАВА