главы слишком уж печальные мне приходится (пока!) прятать в папки. И одну такую подглавку я и прочел. Дело шло таким образом о всем комплексе отражений, а никак не об Вашей книге, в которой есть ряд и недурных, и хороших, и даже поистине блестящих страниц. В Алма-Ате от товарищей я узнал и то, как роман проходил,— это еще больше расположило меня в Вашу пользу. Вы уж наверное знаете, что «Н. М.» хочет выступить. Постараюсь что-нибудь сделать с этой стороны, хотя, конечно, все это очень зыбко...»
Мне было тридцать три-тридцать четыре, ему — под пятьдесят или даже немногим больше, я — безвестный новичок в литературе, он — автор напечатанного в «Новом мире» романа, человек-легенда... И вот — считает долгом объясниться, снять недоразумение. Я мог быть доволен. Однако письмо производило двойственное, тревожащее, не до конца проясненное впечатление. И такое ощущение — тревожное, не проясненное до конца — оставалось у меня потом после каждого его письма (их было несколько), каждой встречи.
Я увидел Домбровского несколько лет спустя, когда перебрался в Алма-Ату, работал в «Просторе». По-моему, шла редакционная планерка, все собрались в маленьком, тесноватом кабинете у Шухова. Солнце било в высокое окно, просвечивало сквозь зеленые занавески, лоснилось на светлом полированном столе, на паркете... Вошел Домбровский — все повернулись, потянулись к нему, он пригнулся, ссутулился, обнял Шухова, они расцеловались... Несмотря на простоту наших нравов и одежды, Домбровский и между нами выглядел фрондой, вызовом — в стоптанных сандалиях на босу ногу, в распахнутой на груди рубашке, которую он поминутно заталкивал в брюки, сползавшие с впалого живота. Веселым демоном посверкивал он исподлобья глазами, из-под спутанных, кольцами свисающих волос, улыбался, радуясь — после Москвы — солнцу, теплу, Алма-Ате, размашисто хлопал по плечу, обнимал, жал руку — но при всем том было в нем еще и нечто такое, будто каждую секунду мог он, сунув руку в брючный карман, выхватить оттуда гранату и швырнуть, выдернув предохранительное кольцо...
Благодушная, несколько даже сибаритская атмосфера летней Алма-Аты с дымящимся от зноя небом, журчанием арыков, запахом шашлыка нарушалась, едва возникал Домбровский (он приезжал сюда обычно в летние месяцы). В жизни соприкасавшихся с Домбровским людей как бы менялся ритм, появлялся новый, куда более крупный масштаб. Помню, с каким безбрежным радушием встречала Алма-Ата московских литераторов, приехавших на декаду культуры: цветы, улыбки, машины как угорелые носятся в аэропорт и из аэропорта, в гостиницы, в гостевые резиденции, вино льется рекой, тосты набирают высоту... И вдруг: на приеме у директора издательства, в ответ на пышную здравицу в честь прибывшей в Казахстан Зои Кедриной — пожилая, в серебряных букольках — Юрий Домбровский ставит на стол бокал шампанского — не пригубив. И за ним ставят на стол свои полные до краев бокалы другие москвичи-литераторы. В чем дело?.. Так они демонстрируют свое отношение к Зое Кедриной, выступавшей незадолго перед тем с обвинительной речью на процессе Синявского и Даниэля. Так ли он важен, этот кабинетный протест?.. Кто знает. Ведь — «здороваемся с подлецами, раскланиваемся с полицаем»... Но от этого естественного, непроизвольного жеста, с виду такого малозначительного — опустить руку, поставить бокал на стол — так ли уж далеко до того, чтобы поставить свою подпись под письмом Брежневу — с протестом против зажима литературы, крепнущих сталинистских тенденций?.. А от этого письма — далеко ли до романа «Факультет ненужных вещей», которому отдано десять, а то и пятнадцать лет свирепой работы, и уже написаны три варианта, начат четвертый — с эпиграфом: «Новая эра отличается от старой эры главным образом тем, что плеть начинает воображать, будто она гениальна»?.. И слова-то не чьи-нибудь, а Карла Маркса, но уже сразу после них отсекается надежда на любой компромисс, перестает манить искушение гнуться перед этой плетью, бог знает что воображающей о себе, на деле же остающейся плетью — и только?..
Однажды Домбровский вместе со своей женой Кларой были у нас дома в гостях; обсуждали быстро достигавшие Алма-Аты невеселые московские новости; Юрий Осипович читал свои стихи, ныне публикуемые в журналах, я записывал их на магнитофон (к сожалению, в семидесятых, когда вновь входили в моду обыски, записи эти пришлось стереть). Особенно запомнилось мне такое стихотворение, Домбровский читал его напористо, с горько-вызывающей интонацией:
Да, он был в непрестанной вражде с этим миром, где «пьют... заседают... крутят...» и правит пир «старое, седое зло». И миру этому чужд был Учитель, проповедник с Факультета Ненужных Вещей, каковыми полагали талант, независимость, любовь к свободе...
Однако здесь, в Алма-Ате, существовал еще и тот особенный мир, который его тянул. Рядом с Домбровским, его глазами мне открывалась та самая, его Алма-Ата. В ней, посреди цветущих, медовых, жужжащих пчелами яблоневых садов, уходил в небо веселыми куполами и башенками переливчато- пряничный собор, в начале века воздвигнутый на сваях — вбитых в землю стволах громадных тянь- шаньских елей... В ней, в этой Алма-Ате, жил старый Иткинд, на ленивом солнцепеке поросшего травкой дворика резавший из хорошо просушенных кругляшей удивительно живые, ответно улыбающиеся людям фигуры... Здесь шумел, оглушал, пьянил яркими красками бескрайний, чуть не до гор простершийся базар, где всего много, и все за бесценок: бери, сколько душа просит, уволакивай, сколько хватит силы... Здесь пенилась, билась о круглые, влажно блестящие камни Малая Алма-Атинка, бархатно зеленели пологие спины прилавков, дымились, таяли, сверкали в знойном, безоблачном небе горные пики... По соседству с Пионерским парком, с высоченными, гладкорозовыми стволами его сосен и гомоном вокруг взлетающих вверх лодок-качелей стояло серое здание, где некогда немало дней и ночей провел Юрий Осипович, обвиняемый в заговоре против советской власти, пособничестве контрреволюционерам, причастности к вражескому подполью и т.д. Отсюда начинался его путь на Колыму. Сюда, на очную ставку с ним, привозили Ивана Петровича Шухова — чтоб подтвердил показания прочих свидетелей... Шухов не подтвердил — и тем как бы и сам включил себя в ряд подозреваемых лиц... И была в Алма-Ате гостиница, которая называлась «Алма-Ата», с длинными, низкими, охряными корпусами — здесь, на первом этаже, в узком, затененном снаружи густыми ветвями номере, останавливался Домбровский, приручив администрацию к вольному своему нраву, никакими «Правилами проживания» не предусмотренным... И этот номер, вольная эта берлога, в любое время открытая для любого желающего, тоже была частью его Алма-Аты.
Он приезжал сюда из серой, огромной водоворотной Москвы, из своего Большого Сухаревского, круто сбегавшего к цирку, из горячки цедеэловских споров, схваток между вновь набирающими силу и административную мощь сталинистами и активной, усердно служащей им камарильей, с одной стороны, и харкающими кровью бывшими лагерниками, со своими жалкими, не внушающими полного доверия справками о реабилитации, своими никому не нужными воспоминаниями, своими письмами-протестами и неизданными рукописями — с другой... Приезжал сюда, где воздух был чище (казалось ему) и легче дышалось — и тут же, роем, окружали его друзья и подонки, давнишние товарищи и столь же давние собутыльники, прежние каторжане и профессиональные сексоты, он никому не отказывал — в разговоре, в добром совете, в поддержке, заступничестве, в том, чтобы, упершись локтем в шаткий столик, звякнуть стаканом о стакан... Он приезжал — и привозил с собой рукопись «Факультета», еще один вариант, и еще один вариант, и еще один вариант — и давал прочесть, просил прочесть, настаивал — возьми, прочти!— как если бы, не печатаемый, не имевший и малой надежды напечатать главный труд, главную боль, главную радость своей жизни — «Факультет» — хотел таким вот образом доказать себе и другим: пишу —