этого, но помешала болезнь сердца. Она обострялась, приступы с каждым днем учащались, врачи и слышать не желали о предполагаемой поездке... «Но сидеть здесь и только читать газеты не могу»,— писал Короленко сестре из Полтавы. И — уже осуществив свое намерение: «Нахожусь в Киеве собственно потому, что не мог бы себе во время этой подлости найти места в Полтаве» (В. Г. Короленко. Избр. письма. Письмо Ф. Д. Батюшкову, изд-во «Мир», 1933 г., т.п, стр. 328).
На суде председательствовал Ф. А. Болдырев, не скрывавший своих симпатий к черносотенцам. Убийцы Андрея Ющинского, участники воровской шайки, выступали в качестве свидетелей. «Дело до такой степени явно и бесстыдно, что даже удивительно, и нужно разве совершенно подобранный (лично и поименно) состав присяжных, чтобы обвинить Бейлиса»,— писал Короленко. Его статьи, посвященные процессу, регулярно печатались в столичных газетах. За одну из них Короленко грозило заключение в крепости...
«В своей реплике сегодня прокурор уже не аргументировал,— говорилось в ней.— Вся его речь была страстным демагогическим воззванием к чувствам племенной ненависти и вражды. Этим подчеркнуты ожидания, какие обвинения возлагает на этот состав присяжных»...
И снова, как в «мултанском деле», наступает заключительный, важнейший момент процесса, который длился более месяца, готовился более двух лет... Все должны решить присяжные. Их двенадцать — семеро крестьян, три мещанина, два мелких чиновника.
«Я лично не теряю надежды, что луч народного здравого смысла и народной совести пробьется даже сквозь эти туманы, так густо затянувшие в данную минуту горизонт русского правосудия...» — писал Короленко. И вот — финал последней присланной из Киева статьи:
«Среди величайшего напряжения заканчивается дело Бейлиса. Мимо суда прекращено всякое движение. Не пропускают даже вагоны трамвая. На улицах — наряды конной и пешей полиции... Около шести часов стремительно выбегают репортеры. Разносится молнией известие, что Бейлис оправдан. Внезапно физиономия улиц меняется. Виднеются многочисленные кучки народа, поздравляющие друг друга. Русские и евреи сливаются в общей радости...»
Кто победил? Бейлис? Короленко? А может быть — вся Россия?..
Он был демократом. По образу жизни, по взглядам, по способам, какими эти взгляды отстаивал. В сложном, трудном единстве сочетались в нем приверженность к свободе как величайшему благу — чувство долга, любовь к Отечеству — и готовность говорить ему правду, какой бы горькой она ни была...
Демократия не может зиждиться на эгоизме, насилии, лжи, иначе она быстро выродится и сама себя погубит. Демократия, способность к ней, ее прочность определяют нравственное состояние общества. От этого зависит, как жить вместе — и людям, и народам.
Короленко, как свидетельствуют его письма к Луначарскому, оставался верен своим идеалам и в то время, когда реальная жизнь ставила их под сомнение или откладывала «на потом». И тогда, как Рыцарь Печального Образа на своей костлявой кляче, с копьем и в латах, он казался почти анахронизмом — среди комиссаров в кожаных куртках, тачанок, размежевавших страну кровавых сражений... Луначарский не ответил на письма Короленко — не берусь гадать, почему. Он ответил ему своей пьесой «Освобожденный Дон-Кихот». (Наркомы в то время, как известно, писали не только доклады). Думаю, что это именно так: слишком уж многое напоминает в герое пьесы Рыцаря Демократии, писавшего из Полтавы свои свои горькие, пророческие письма... О справедливости, о милосердии, о неправедности насилия, какими бы целями оно ни диктовалось... И в самом деле, они могли показаться не очень-то своевременными, эти мысли, когда судьба революции была на волоске и в ее вождей летели пули, пущенные из-за угла... Однако пророки всегда бывают не ко времени, правота их признается слишком поздно.
На письма Короленко, точнее — на мысли, в них содержавшиеся, о целях и методах революции, об отношении к крестьянству, ответил не Луначарский, а Ленин: ответил в 1921 году — нэпом.
В то время Короленко был тяжело болен, и Ленин отдал распоряжение наркому здравоохранения Семашко назначить ему известного врача, отправить лечиться за границу...
25 декабря 1921 года Короленко скончался. Через два дня открывшийся в Москве IX Всероссийский съезд Советов почтил его память вставанием. «На всем протяжении его жизни он был всюду, где слышалось горе, где чувствовалась обида...» — не знаю оценки выше, чем в этих сказанных тогда словах.
ПОЕЗД ИДЕТ В ПРАГУ
Так уж получилось, что мы с женой ни разу не ездили за рубеж. Оно и выглядеть со стороны стало неприлично: все ездят, а мы — нет... Этот про собор святого Петра, воротясь, рассказывает, тот про Монмартр, про Сохо, а мы только слушаем, уши развеся. Про писательский Дом творчества, положим, в Дубултах, куда москвичи в основном ездят, не говорю: тут и объяснять ничего не приходится. Узнают, что ты из Алма-Аты, и завздыхают, закивают сочувственно: мол, действительно, какой уж там Монмартр, какое Сохо... Поскольку для среднего московского литератора все, что расположено за Казанским вокзалом, именуется словом Восток, там, как рисинки в узбекском плове, перемешаны Тимур, Чингисхан, яблоки «апорт», Рашидов, Адылов, мавзолей Биби-ханум и — в лучшем случае — две строчки не то из Джамбула, не то из Омара Хайяма... Короче, от Москвы до Парижа — не то что от Парижа до Алма-Аты, с чем нельзя не согласиться. Так что дело не в москвичах, а — скорее в соседях, живущих в одном с нами доме: под нами — сосед, который съездил в Норвегию, другой побывал в ГДР, третий — старичок с нижней площадки — и вовсе приходится то ли дядюшкой, то ли племянником Леонарду Бернстайну... Да, да, тому самому, сочинителю «Вестсайдской истории», прошлым летом дирижировавшему в Москве... Им что ответишь? Не станешь же каждому объяснять, что была у нас попытка в пятидесятых съездить по турпутевке в Венгрию, были мы в те поры молоды и любопытны... Но все документы мы сдали куда положено, а ответа до ныне так и не получили. Еще раз пробовать не хотелось: что у нас, у самих, — страна маленькая?.. Проживем как- нибудь без ихнего Монмартра и Сохо. «Не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна», — как певали мы в юности.
Но тут вдруг без всяких, как ни странно, хлопот с нашей стороны, без анкетных вопросов о прадедушках-прабабушках и т.д. и т.п., в областном совете профсоюзов милейшая женщина-инспектор вручает нам путевки в Чехословакию (за полную, разумеется, стоимость) и в составе алма-атинской туристской группы садимся мы свежим летним утром в самолет, а через день — в поезд, отходящий с Киевского вокзала столицы нашей Родины и слышим, как над путями, над перроном, ударяясь в дугой выгнутое вверху перекрытие, катятся, скачут слова: «Поезд отправляется в Прагу! Поезд отправляется в Прагу!..» Поезд, а значит, и мы, которые в этом поезде...
Собственно, почему — в Прагу? Почему не в Будапешт, не в Берлин или Варшаву?.. Мы размышляем об этом, попивая в своем купе на троих чай с ванильными сухариками. Трехместное купе — первая наша встреча с зарубежьем. Вторая — знакомство с проводником-чехом: в голубом фирменном железнодорожном облачении, худощавый, русоволосый, он большей частью лежит у себя в купе и пьет пиво, вынимая из ящика под столиком очередную бутылку. По всем физическим законам, его тело должно бы давно принять форму бочки, но оно оставалось по-прежнему загадочно тощим. Чая в нашем вагоне не было, мы ходили за ним в соседний: там проводник оказался русским, у него бачок с кипятком клокотал в любое время дня и ночи. Это укрепляло наши патриотические чувства, которым вскоре предстояло испытание европейским комфортом.
Итак, попивая в купе наш русский (то есть, судя по вкусу, отменный индийский) чай, мы пытались понять, что именно, помимо, понятно, Варшавского договора и СЭВ, связывает нас, то есть мою жену и меня, с Прагой, словаками, чехами... О бессмертном Иосифе Швейке мы вспоминали еще в Алма-Ате. И еще — о Кафке, трагическом и гениальном оракуле нашей молодости. И о книге-альбоме «Франц Кафка в Праге»: в те же шестидесятые Эдуард Кесслер перевел ее с немецкого, отпечатал на машинке и подарил нам первый экземпляр... От мыслей об Эдуарде к Праге протянулась живая ниточка, она подрагивала, подергивалась, будто зажатая в моих и чьих-то еще пальцах. Потом в памяти всплыл Фучек, его «Репортаж