части.
Выступили офицеры, разъясняя политическое положение. Речь шла о Временном правительстве, о Керенском и т.д.
Было предложено совершенно невероятное:
— Кто из солдат желает — может высказаться!..
Мне хотелось выступить, но мной владело такое чувство, что меня за это расстреляют...
И все-таки я выступил.
О чем я говорил?.. О том, как живется рабочему классу, каково приходится крестьянству, говорил о царизме, ненавистном народу... Говорил, что до настоящего времени офицеры в армии занимаются мордобоем...
Меня начали качать...
Когда мы вернулись в свою часть, меня выбрали в комитет, ведающий улучшением положения солдат — начиная от обмундирования и пищи до контроля над офицерами, над тем, как они относятся к солдатам...
Меньшевик?.. Скептик?.. Философ?..
Просто человек?..
Дядя Боря дожил до весьма преклонного возраста...
Я думаю, выступление на митинге после свержения царизма оказалось для него наивысшим взлетом. Потом были Октябрь, Астрахань, 11 -я армия, смерть от сыпняка любимой девушки («Я чувствовал, что только в ее присутствии я живу»), сумятица гражданской войны... Чем же или кем же стал он впоследствии — еврей, с отроческих лет — рабочий, кружковец-марксист, свидетель социал-демократического движения в Европе, заключенный, чудом избежавший каторги, замененной солдатчиной, — чем или кем стал он при новой власти?.. Комиссаром?.. Чекистом?.. Партаппаратчиком?.. Начальником, служившим власти, как говорится, верой и правдой и, соответственно, занимавшим крупный пост?..
Нет, и в новых условиях он оставался тем же, кем был прежде, — переплетчиком. Работал в типографии, под конец жизни — в маленькой артели...
Мне запомнилась его стариковская семенящая походка, серебряный, коротко подстриженный ежик на голове, голубые, пронзительные, как бы покрытые тонким ледочком глаза и неизменно приветливая и вместе с тем скептическая, порой насмешливая улыбка, никогда, казалось, не покидавшая тонких губ его маленького, изящно очерченного рта.
Моя мать иронически называла его: «скептик», «философ»... Он не верил ни газетам, ни официальной пропаганде, ни Сталину, ни политике, исходившей из партийно-правительственного центра. У него на все имелась особая, собственная точка зрения. Любой предмет он видел с разных сторон, что в те времена выглядело тревожно, даже опасно.
Я назвал эту главу «Меньшевик». Может быть, не очень удачно: человеческая личность, со всеми ее атрибутами, не укладывается в четко разграфленные геометрические фигуры. Но мне всегда казалось, да и теперь кажется, что он был близок в чем-то Плеханову, во всяком случае во взгляде на Россию, отсюда его слова о «зонтике», которые он любил повторять, особенно в последние годы, когда наше общество понемногу начало избавляться от владевшего им паралича... Его рассуждения тех лет напоминали мысли, высказанные Плехановым после свержения Временного правительства: «Не потому огорчают меня события последних дней, что я не хотел торжества рабочего класса в России, а именно потому, что я призываю его всеми силами души. Но для рабочего класса не может быть большего исторического несчастья, как захват власти, когда он к этому еще не готов. Несвоевременно захватив политическую власть, русский пролетариат не совершит социальной революции, а только вызовет гражданскую войну, которая в конце концов заставит его отступить далеко назад от позиций, завоеванных в феврале и марте нынешнего года».
Дядя Боря был переплетчиком, он знал — другим нужны его руки, голову он оставлял себе... У французского психолога Сержа Московичи мне встретилась цитата из Солона: «Один отдельно взятый афинянин — это хитрая лисица, но когда афиняне собираются на народные собрания, уже имеешь дело со стадом баранов». И еще уже из Мопассана: «Сколько раз я говорил, что разум облагораживается и возвышается, когда мы существуем в одиночку, и что он угнетается и принижается, когда мы перемешиваемся с другими людьми».
Дядя Боря не был «бараном», он никогда не кричал «Ура!» или «Расстрелять!», как это делали многие. Он, употребляя выражение Сержа Московичи, не был «человеком толпы», он смотрел на нее, на толпу, и на все вокруг с усмешкой, скепсисом, порой переходившим в сарказм.. Он достаточно перевидел, пережил, перечувствовал, чтобы, оберегая свою независимость, не поддаваться ни суете тщеславных притязаний, ни общему гипнозу. Он был философ. «Доморощенный философ», как называла его моя мать, раздраженная его скептицизмом. «Еврейский философ», как сказал бы я...
Но однажды я присутствовал при его споре с человеком, принадлежавшем к поколению, находившемуся между нашими — дядибориным и моим. Речь зашла о «керосинщиках», тех, кто сжигал себя в знак протеста в саратовской тюрьме. И вообще — о тех, кто отдавал свою жизнь за мечту, за надежду на счастливое будущее для всех... Оппонент дяди Бори с рассудительно доказывал, до чего нелепы были стремления этих людей, приносивших свои жизни в жертву другим... Единственный раз видел я дядю Борю таким разгоряченным, голубые огни растопили всегдашний ледок в его глазах:
— Это было нужно... Нужно... Мы думали... И готовы были пожертвовать всем... Человек живет не только для себя... Иначе он бы не был человеком...
— И какой, скажите, во всем этом был смысл?..
Дядя Боря не ответил, только махнул рукой...
У него была семья — жена, сын... Его искусство переплетания книг славилось в Астрахани... Когда мне исполнилось 15 лет, бабушка и тетя Муся, у которой мы жили, подарили мне «Дон-Кихота», дядя Боря переплел его — первый перевод на русский язык — в зеленый, с вида напоминающий бархат, переплет. Он был очень красив, и мне — по многим причинам — так жаль было спустя почти пятьдесят лет с этой книгой расставаться...
Нет, дядя Боря не был Дон-Кихотом, человеком действия. Он был человеком мысли, что являлось необычным и почти крамольным в те годы, когда «думать» надо было «как все», точнее — как велено сверху...
Глава вторая
БОЛЬШЕВИК
Их было четверо — братьев и сестер: самый старший Илья, затем Раиса, Вера и Михаил — мой отец. Еще трое детей умерли от туберкулеза. От той же болезни умер и мой дед Готтиль (или Готт) Гердт — так писалась в ту пору наша фамилия — он родился в 1868 и умер в 1911 году, сорока трех лет. Он служил приказчиком в магазине готового платья, принадлежавшем его брату. Готтиль очень любил свою жену Тэму (Тамару) и говорил, сватаясь: «Если мне ее не дадут, я повешусь!»
Дед Готтиля был кантонистом, затем николаевским солдатом, участником обороны Севастополя. Звали его Гиллель.
Тэма, жена Готтиля, происходила из семьи лудильщика Гиллеля Бермана. По семейному преданию, мать ее Софья (Зося) была подкидышем, ее подбросили к еврейской семье с запиской: «Девочка финка, зовут Соня». Это случилось в Гельсинфорсе, так называли тогда Хельсинки. Соня считала себя еврейкой. В 14 лет ее выдали замуж за Гиллеля Бермана, в приданое она взяла куклу. У Сони были голубые глаза и золотые волосы, дети ее были тоже голубоглазы и светловолосы. Тэму в семье называли Бисмарком — она