— Обыкновенно, когда начинаешь новую работу, она очень самому себе нравится и ее делаешь с большим интересом. По мере того как работа подвигается вперед, она начинает надоедать, и часто, переделывая, выбрасываешь и заменяешь новым не потому, что это новое лучше, а потому что старое надоело. Часто даже выбрасываешь более яркое и заменяешь худшим, бледным.
Заговорили о Герцене. Л. Н. читал вслух отрывки из его книги (сборник статей из «Колокола»). Л. Н. чрезвычайно любит Герцена и ценит его очень высоко. Он говорил о несчастной личной жизни Герцена и о той драме, которую он должен был пережить, когда от него отшатнулись и перестали его понимать представители (особенно молодые) той партии, для которой он работал всю жизнь.
Л. Н. был у Герцена в Лондоне, когда он жил с Огаревой — Тучковой.
Бирюков спросил Л. Н. (для биографии, которую пишет) о том его разговоре с Герценом, который Огарева рассказывает в своих воспоминаниях. Л. Н. сказал, что помнит многое, о чем они говорили, а этого разговора не припоминает. тысячи невинных детских жизней может породить неверие, с которым трудно бороться каким бы то ни было проповедникам, Мария Львовна спросила Л.H.:
— Ты будешь ему отвечать?
Л. Н. ответил:
— Нет, на всякое чихание…
— Ну, а если бы ответил, что бы ты мог ему возразить?
— Главное заблуждение в том, что люди представляют себе Бога — Творца и Промыслителя, который награждает или карает за грехи, которому можно молиться, прося о чем?то. Это отношение к Богу — православное. (Л. Н. на замечание Софьи Андреевны оговорился, что подразумевает вообще церковно — догматическое.) Я вспоминаю всегда удивительную легенду, которую мне рассказал один архангельский мужик еще давно. Мне давно хотелось ее написать, может быть я это и сделаю когда?нибудь. Я не буду ее вам рассказывать. Кончается она тем, что ангел, убивший ребенка, говорит родителям, чтобы они не горевали, так как если бы этот ребенок остался жив — он сделался бы величайшим злодеем. Никто не может знать, зачем нужна его жизнь или смерть.
— Вообще по отношению к вере, к размышлению о смысле и назначении жизни все вопросы личного счастья, страдания, смерти не должны ставиться. Это все явления временные. Мы представляем себе жизнь, как прошедшее и будущее, а настоящего представить себе не можем, а между тем в этом?то настоящем, вневременном мы и живем. Постоянно разбираемый вопрос о свободе воли мне кажется просто недоразумением.
Л. Н. вспомнил очень ему нравящийся афоризм Лихтенберга: «Мы гораздо яснее сознаем, что наша воля свободна, чем то, что все совершающееся должно иметь свою причину. Разве нельзя было бы обратить это умозаключение и сказать: ваши понятия о причине и следствии должны быть очень неправильны, так как наша воля не могла бы быть свободна, если бы они были справедливы». Л. Н. сказал:
— Рассматривая нашу жизнь во времени, как прошедшее и будущее, мы невольно связываем ее в цепь причин и следствий, и с этой точки зрения мы, разумеется, не свободны. Но в настоящем, вневременном, внепричинном, нет и не может быть этого вопроса. Жизнь человеческая есть постепенное освобождение духовного «я» от телесной оболочки. Мне вся жизнь человека представляется в виде вот какого рисунка: Л. Н. взял бумагу и нарисовал такой чертеж:
— Рождаясь, мы наиболее телесно сильны — все впереди. Духовно мы бесконечно малы. Дальнейшая жизнь — постепенное телесное умирание и духовный рост — освобождение. Жизнь телесная, бесконечно уменьшаясь, в смерти равна нулю. Духовная — растет и окончательно освобождается только в смерти. Всякий человек, став на известную точку духовного роста, не может одновременно стоять на высшей, и поэтому не подлежит осуждению. Когда приходишь к этому выводу, становится как?то легко и свободно, как будто нет в людях добра и зла, за которое можно осуждать их. Человек не может быть выше своего миропонимания. Не судить его нужно, а стараться освободить его духовное «я» от телесных уз. И в этом бесконечном освобождении духовного «я» и есть смысл жизни. Оно и есть жизнь.
— Мне тяжело чувствовать, что мои слова идут мимо людей. Если говорить о так называемых людях науки, которые смотрят на войну независимо от нравственного ее значения, только как на одну из стадий эволюции человеческих отношений, то тут знаешь, по крайней мере, с чем имеешь дело. Но что и как говорить людям, которые, очевидно, не могут понять моей точки зрения? Что ни говори, все скользит мимо них. Они как будто смазаны каким- то маслом, так что с них все, как вода, сливается, не смачивая их.
Сказав это, Л. Н. прибавил; что когда он писал к Николаю II (из Крыма, зимой 1901–1902 гг.), ему было передано что?то вроде того, что «прочитал с удовольствием». Тут же он вспомнил про письма Герцена к Александру II.
Николаю Л. Н. писал о земельном вопросе. Об отношении правительственных людей к этому вопросу Л. Н. сказал:
— Я никак не могу стать на их точку зрения. Я помню, когда я был молод, был военным, я не задавался этими вопросами, они как?то не возникали у меня; но я не могу себе представить, чтобы встретившись с таким воззрением, я бы мог пройти мимо него. Я помню два таких случая с собою. Раз, когда мне Василий Иванович Алексеев (учитель сына Ильи Львовича) в то время, когда я был в самом разгаре своей помещичьей жизни, впервые высказал мысль, что земельная собственность — зло. Я помню, как меня поразила эта мысль и как сразу для меня открылись совершенно новые горизонты. Так же было, когда не помню кто — француз какой?то — сказал мне, что проституция вещь ненормальная и не только не нужная, а просто вредная для человечества. Шопенгауэр, например, говорит, что только благодаря проституции сохранились еще в обществе людей семейные отношения. Я, не думавший раньше об этом, после слов француза сразу почувствовал истину и уже не мог идти назад. Я могу представить себе, что можно не думать в известном направлении, не знать какой?нибудь точки зрения. Но этой неспособности, нежелания понять, я не могу объяснить себе.
— Афоризмы — едва ли не лучшая форма для изложения философских суждений. Например, афоризмы Шопенгауэра («Парерга и Паралипомена») гораздо ярче выражают его миросозерцание, чем «Мир как воля и представление», философ, излагая целую сложную систему, невольно перестает иногда быть честным. Он делается рабом своей системы, для стройности которой он часто готов жертвовать истиной.
Говоря о прекрасном немецком языке Лихтенберга, Л. Н. сказал:
— Каждый литературный язык доходит до своей высшей точки и затем начинает падать. В немецком языке это время было конец восемнадцатого и первая половина девятнадцатого столетия, так же и во французском языке. Теперь там (в Германии и Франции) язык стал совершенно испорчен. У нас в России мы только находимся на этом рубеже. Русский язык достиг недавно своего апогея и теперь начинает решительно портиться.
Л. Н. очень хвалил язык Чехова за простоту, сжатость и изобразительность. Язык Горького он порицает, находя его искусственным, напыщенным.
Потом говорили о японцах. Л. Н. сказал:
— Их религиозно — нравственный уровень мне мало ясен. Читая китайских — Лао — Цзы, Конфуция, не говоря уже об индусских, чувствуешь связь с ним, он отвечает на твои вопросы, и если иногда многое неясно и непонятно — это почти наверное можно отнести на счет переводов, так как китайский язык по своей конструкции совершенно чужд арийским и обороты его, вероятно, крайне трудно поддаются передаче на европейские языки. В Японии — совсем иначе. Их живопись хотя и странна, но ее своеобразная прелесть все?таки действует на нас. Выразительность лиц и поз на их рисунках бывает удивительная. Что же касается литературы — там все, что мы знаем, — совершенно ничтожно и чуждо. А об их религиозно — нравственных воззрениях мне ничего не известно. Нехороший признак то, как быстро и легко они усвоили себе все дурные стороны так называемой европейской культуры.
По поводу повсеместного благословения Николаем II иконами войск, отправляющихся на войну, Л. Н. сказал:
— Если правитель огромной страны, берет в руки доску и целует ее перед многотысячной толпой коленопреклоненных войск, а потом машет ею над головами впереди стоящих и проделывает это по всей