сути дела друг с другом, плачутся, ноют, впрочем, уверенные в моей, писательской, поддержке, что я как писатель в полной мере разделю их горести «работы с людьми» и «работы на ниве», всю эту тандильскую жеромщину. Бррр… «в Тандиле со скуки умрешь». Неожиданно Тандиль ворвался в мое сознание, эта прогорклая, пресная, сермяжная суть скромной, ограниченной жизни, за которой они как за коровой, скучно и на века — сконцентрировались в ней на все времена!

— Дайте людям жить! — говорю я.

— Но ведь…

— С чего это вы взяли, что все должны быть интеллигентными и просвещенными?

— В каком смысле?!

— Оставьте хамов в покое!

Было произнесено слова «хам» (bruto) и даже хуже — «чернь» (vulgo) — от чего я стал аристократичней. Это выглядело так, как будто я объявил войну. Я сорвал маску условностей.

Теперь они стали осторожней:

— Вы отрицаете необходимость всеобщего образования?

— Разумеется.

— Но ведь…

— Долой это обучение!

Это было уже слишком. Кортес взял ручку, посмотрел перо на свет, дыхнул. — Мы не понимаем друг друга, — сказал он, как будто опечалившись. А молодой человек на заднем плане пробурчал неприязненно, язвительно:

— Вы, видимо, фашист, а?

* * *

Я в самом деле слишком много сказал. Это было излишне. Но чувствую я себя лучше… эта агрессивность меня укрепила.

А что, если они меня ославят как фашиста?..

Этого еще не хватало! Надо поговорить с Кортесом — уладить дело.

* * *

Что происходит?

Моя душа иногда формируется смутно, тупо, из нагромождения случайностей. Эта стычка с ними в библиотеке, вроде бы ничего особенного, а подействовало как катализатор. Теперь роли поделились четко. Я аристократ. Я показал себя аристократом. Я аристократ в Тандиле… ставшем благодаря моему присутствию олицетворением грубой провинциальности.

Однако следует понять, что это лишь набросок… набросок некоего театра на фоне миллиона других событий, заполняющих мой день, событий, которых я не могу вычислить, событий, в которых данный набросок драмы растворяется как сахар в чае — растворяется до такой степени, что стираются формы, а остается только вкус.

Я пишу это после нового разговора с Кортесом, разговора, который, вместо того, чтобы смягчить, обострил отношения. Я был раздражен ангельским характером коммунистического жреца.

Не буду пересказывать всей беседы. Я сказал ему, что идея равенства противоречит всему строю человеческого рода. Что прекраснее всего в человечестве? Что говорит о его гениальности по отношению к другим видам? Как раз то, что человек не равен человеку, в то время как муравей равен муравью. Вот два великих обмана современности: ложь Церкви, что души у всех одинаковы, и ложь демократии, что все имеют одинаковое право на развитие. Вы полагаете, что эти идеи — триумф духа? Полноте, они берут свое начало в теле, этот взгляд основан по сути на том, что у всех в нас одинаковое тело.

Не возражаю (продолжал я), несомненно оптическое впечатление, что все мы примерно одного роста, у всех у нас идентичные части тела… Но в единообразие этой картины врывается дух, эта специфическая особенность нашего рода, и приводит к тому, что наш вид становится столь дифференцированным, бездонным и головокружительным, что между человеком и человеком возникают различия в сотни раз большие, чем во всем мире животных. У Паскаля или Наполеона с деревенщиной различий больше, чем у коня с червем. Да что я говорю, мужик меньше отличается от коня, чем от Валери или Св. Ансельма. Неграмотный и профессор лишь внешне одинаковы. Директор — это нечто иное по сравнению с рабочим. Неужели вам самому неизвестно — пусть интуитивно, пусть на обрывках теории — что наши мифы о равенстве, солидарности, братстве не соответствуют нашей истинной ситуации?

Я, признаться, вообще сомневаюсь, можно ли в этих условиях говорить о «человеческом роде» — не слишком ли физическое это понятие?

Кортес смотрел на меня взглядом раненого интеллигента. Я знал, что он думает: фашист! А я обалдевал от блаженства, провозглашая эту Декларацию Неравенства, потому что во мне интеллигентность, превращаясь в резкость, переходила в кровь!

* * *

Посмотри на них, на familias, кружащие на площади воскресной прогулкой. Их круженье! Не верится, что они могут так кружить! Это напоминает стихийное движенье планет и отбрасывает нас на миллионы лет в допотопность. Вплоть до того, что само пространство кажется закрученным по-эйнштейновски, когда они, продвигаясь, постоянно возвращаются. Рыхлость их шествия! Лица почтенные, спокойные, мещанские, рассвеченные итальянскими, испанскими глазами, и зубами, выглядывающими из дружелюбно осклабившихся ртов — и так прогуливается эта благопристойная мелкая буржуазия с женами и детьми…

Солдаты!

Колонна, содрогающаяся от ритмического грохота обутых ног, вступает с улицы Родригеса. Вбивается в площадь, как удар. Катаклизм. Обрывается прогулка, все бегут смотреть! Площадь как будто внезапно ожила… но каким-то позором! Ха-ха-ха — дайте мне посмеяться — ха-ха-ха-ха! Ворвались ноги, скованные строгим повиновением, и тела, всаженные в военную форму, невольничьи, слитые в едином, навязанном им движеньи. Ха-ха-ха-ха, господа гуманисты, демократы, социалисты! А все-таки весь общественный порядок, все системы, власть, право, государство и правительство, институты, все опирается на этих рабов, едва вышедших из детского возраста, их приструнили, заставили присягнуть в слепом повиновении (бесподобно ханжество этой принудительно-добровольной присяги!) и обработали так, чтобы они убивали и давали убивать себя. Генерал приказывает майору. Майор приказывает поручику. После чего крепкие руки присягнувших и выдрессированных парней хватают винтовку и начинают палить.

Но все системы — социалистическая или капиталистическая — основаны на рабстве, и вдобавок — на рабстве молодых — господа рационалисты, гуманисты, ха-ха-ха, господа демократы!

* * *

Корабельные стволы эвкалиптового леса, растущего по усыпанному камнями склону, как будто прямо из камня — и гора, лес, листья, все окаменевшее, торжественно-каменная тишина завладевает этой стройной и чистой, сухой и прозрачной недвижностью, рассвеченной солнечными пятнами. Мы с Кортесом идем по тропинке. Мраморные изваяния представляют историю Голгофы, да и весь этот холм, посвящен Голгофе и называется Calvario. Христос под тяжестью креста — бичевание Христа — Христос и Вероника… весь лесок наполнен истязуемым телом. На лбу одного Христа рукой какого-то приверженца Кортеса написано: Viva Marx! Кортес, разумеется, не слишком удручен фигурами Мук Господних, он — материалист, и самозабвенно посвящает меня в иную святость — а именно: в святость коммунистической борьбы с миром за существующий мир; в то, что у человека нет другого выбора, кроме как искоренить мир и «очеловечить» его… если он не хочет остаться навеки комичным и омерзительным его паяцем, отвратительным наростом… Так, — говорит он, — я с вами согласен, человек это анти-природа, у него своя собственная природа, он, по своей натуре, — оппозиционер, поэтому мы не можем избежать противоборства с миром, или мы в нем установим наш человеческий порядок, или навеки останемся патологией и абсурдом бытия. Если бы даже эта борьба не имела шансов на победу, то все равно, лишь она способна воплотить наш гуманизм вместе с его достоинствами и красотой, — все остальное — путь уничтожения… Это кредо восходит к вершине, где царствует огромный распятый Христос, я отсюда, снизу, вижу через эвкалиптовую стройность прибитые гвоздями руки и ноги, делаю заметку в блокноте, что и этот Бог, и этот атеист по сути дела говорят одно и то же…

Мы почти что у самого креста. Смотрю исподлобья на измученное печенью тело, как Прометей (в этом

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату