упустить «единственный случай стать свидетелем чуда». Непрекращающееся, ширящееся, растущее изо дня в день явление образует драматический фон, на котором в повествовании возникает вопрос: чем обернется происходящее чудо для «них», для толпы, для народа, а чем для «единицы» –?уединенного автора и его собеседника Масловского?
Как и в «Наступлении вечности», постулируемые философские вопросы и противоречия не получают однозначных ответов, оставляя ощущение лакуны, «открытости». На уровне фабулы эта незавершенность проявляется в том, что единственным «уроком», выводимым из напряженного религиозно-философского спора в рассказе, оказывается ночное купание (впервые в жизни) автора в реке409. Фабульную и идеологическую «незавершенность» эту можно, конечно, объяснить тем, что у рассказа имелось «продолжение» –?отдельно опубликованное в
Амбивалентность характеризует всё построение «Черной кошки». В самом начале рассказа введено утверждение, кажется, подрывающее самое «уединистскую» платформу: в минуту уединения «говорить человеку с самим собою не о чем, решать ничего не надо и никаких настоящих мыслей нет...». Вывод этот в первой главке служит мотивировкой введения «разговора с Масловским» в рассказ. Возникающий диалог оказывается столь же странным, как в «Наступлении вечности», но здесь его эксцентричность объяснена состоянием «неприсутствия», в которое то и дело впадал автор:
У меня в то время уже начинались странные состояния отсутствия на людях. Ощущал я себя –? плотность и масса тела, голос, воля –?лишь в одиночестве. На людях же я исчезал, не только как имя, человеческая мера, но просто как слышимый голос и ощутимая –?видимая форма. На улицах налетал, случалось, на прохожих: мне казалось, что они должны пройти сквозь меня. В обществе, когда оканчивалась вся обрядовая механическая сторона встречи, я делался неподвижен. Я мог застыть внезапно на полуслове, полужесте –?всё равно никто не слышит и не видит. Потом, когда это зашло слишком далеко, мне пришлось упорно учиться (неграмотные так учатся чистописанию) двигаться, говорить, смотреть «как все люди». Тогда уже я должен был преодолевать двойную преграду –?и свои состояния, и отношение людей, которые действительно перестали принимать меня в расчет.
Такое состояние чуть ли не впервые (если не ошибаюсь) я ощутил, идя прямо на Масловского, ощутил отчетливо, безошибочно. Смягчилось оно только тем, что Масловский посторонился, давая мне место, и потом, медленно взглянув на меня, заговорил. Я отвечал. Я был видим и слышим и всё время это как бы испытывал, проверял.
Начавший беседу Масловский задал сразу вопрос «насчет этого» (то есть происходящих «чудес»). «Я ответил что-то вроде того, что в обновление икон я, кажется, не верю, но, может быть, это –?символический знак обновления мира». Значимость этой реплики раскрывается не только в осторожном «кажется», но и при проекции чуда «обновления икон» на общее «апокалиптическое» восприятие повествователем (и самим Гомолицким) современной эпохи, перекликающееся с многочисленными высказываниями поэта, рассыпанными в его писаниях с 1920-х годов, в особенности со стихотворениями «Голос из газетного подвала» в
Разговор, противостоящий празднованию «чуда» толпою вокруг и вращающийся, в сущности, вокруг искания и обретения Бога, странен и неожиданным сведением протекающего диалога к «монологическому» изображению. К концу рассказа, в кульминационный, в идеологическом отношении, момент представлены идущие одна за другой пять «разрозненных» реплик повествователя при внезапно отключенной речи его собеседника, при том что, глядя на себя со стороны, повествователь сам иронически аттестует собственные заявления как «декламацию»:
Он: Вы знаете... вы простите, что я вам как бы исповедуюсь, но много лет, может быть, –?никогда еще не было у меня такой к этому потребности и легкости исполнения, как сейчас... Я ведь только теперь вижу: ни разу еще не испытал... Бога. В детстве одно время ханжой прямо был, ходил даже ежедневно на ранние, бился головой о пол, приду и прежде всего все иконы перецелую –?у меня была своя очередь, начиная с Божьей Матери на иконостасе и кончая последней иконкой в темном заднем углу, где нельзя было и разобрать, какой это святой. Потом, вот кощунствовал –?все-таки тоже ведь с Богом разговаривал. Теперь совсем стал равнодушен, и вы очень правильно сказали, что Бога у меня своего никогда не было. А у них есть?!
– Д-да, есть.
– Вы думаете? Может быть... Ну, а у... вас? Есть?
– Есть.
– Как это вы не задумываясь –?завидно! А рассказать об этом можно?
Я: Нет.
Я: Но сейчас, здесь –?можно.
Я: Я через смерть к этому пришел.
(Руки вдруг сразу изменились, дрогнули и оставили набалдашник.)
Я: Я думаю, что человек, который боится мысли о смерти, ни разу прямо и просто –?вне опасности, вне угрозы, а именно, в самое благополучное свое время, а вот так собственным умом и волей стал вплотную лицом к лицу со смертью –?не только Бога не получит, но и простой мудрости к жизни.
Я: Я это кожно, кровно, мускульно узнал. Тут встают вопросы неприступные: нельзя продолжать жить, на них не ответив, ответить же можно лишь чисто физически, пройдя через смерть.
Я начал декламировать, а Н.Ф. вдруг стал рассеян, потом поднялся и предложил –?уже поздно! –? договорить по дороге домой.
Ирония, заключающаяся в изображении идеологических дебатов в рассказе, достигает апогея в самой концовке, когда Масловский, вызвавшийся проводить ночью собеседника домой, по дороге вдруг передумывает и поворачивает назад, завидев черную кошку. Отвлеченно-метафизические разговоры здесь опрокинуты на бытовое суеверие, переведены в гротескно-«вульгарный» план. Эпизод этот функционально эквивалентен низведению метафизических медитаций Печорина, едва не споткнувшегося о зарубленную свинью, к земным тревогам в фабульно-сюжетном центре лермонтовского «Фаталиста». Как и там, автор оставляет читателя в недоумении перед неразрешенными философскими столкновениями, не давая ему никаких облегчающих положение «подсказок». Вместо них он подсовывает ложное, мнимое «разрешение» поднятых в повествовании проблем: благодаря черной кошке герой освободился от провожающего и, снова «уплотнившись», выкупался в реке. Замечательно, что, при общей «обманной» конструкции рассказа и иронической игре в изображении персонажей и в изложении затрагиваемых ими больших мировоззренческих вопросов, он масштабней, чем где бы то ни было, раскрывает всю глубину религиозных исканий в творчестве Гомолицкого межвоенных лет.
В том же сборнике