столько. И так он сам дорог. И так к нему всегда притягивало (потом при нем уже не было того первоначального самораскрытия, правда, - точно, встречаясь, разделены были стеклом). Виной тут, конечно, мертвые. Это они нас, совсем разных, кому м.б. и говорить-то не о чем было, подталкивали невидимо друг к другу. Можно ли тут всё вспомнить. Ну, всё равно, то, что вспомню... Первое уже то, что знал судьбу его отца. С жутью я дивился: город жил (и продолжает), не замечая, что со всех сторон осажден вечностью! Со всех сторон дома живых окружены жилищами мертвых, и каждый день живые сами прибавляют к кладбищам по горсточке земли, расширяя их, сами сеют мертвый посев воскресения. Даже лицом к земле - так травинки колют закрытые веки - на холме магометанского кладбища я всегда всматривался в покой этих мертвых, слышал за них вздохи с пастбища и пляски стреноженных лошадей, сотрясающие под землей гробовые пещеры. За стеною еврейского кладбища было мудро - против мышиных окон - и впервые услышанный шейфер, судный рог[416], когда служка кладбищенского дома молитв, бессмертный Мыши-Хаим (Хаим - жизнь, Хава - Ева - жизнь), грозно выйдя и подняв к небу рог, уперевшись твердо ногами в землю - ослиным рыком, воем гортаней всех умерших с начала веков, вызывая в небесах небес - в гемисферах отзвуки, –: «Ангелы его грядут и от страха ураган и трепет проносится, Они возглашают: Суд идет, велят предстать перед Ним светилам небесным», и уже «люди проходят перед Господом, как стадо овец. Как пастух пропускает под кнутом своим стадо, так Ты пропускаешь, считаешь и пересчитываешь...»[417] На русском кладбище - верно, от близости, от прав его на меня - тень, вей от земли был жутко смертно хладен, неуютен, безoбразен, и только католические мертвецы совсем по-живому и по-филимонобавкидовски[418] идиллически-мещански жили у своих очагов, в уютных домиках- склепах, с дверными досками, где были написаны фамилии владельцев, как на настоящих домах. Они принимали свой земной век (годы рождения и смерти - часы приемов). Теперь они отдыхали. На вид идиллически-добродушные. Но в действительности - вот отец Масловского, привлеченный их идиллией, крылся где-то здесь целый месяц. Но дым его махорки, поцелуи жены, приносившей по ночам узелки с обедом, обрывки бумаги, отбросы, всё это, наверно, оскорбило их торжественную вечность, нарушило их идеальную отвлеченность. И мертвецы, наверно, навели живых на хруст под крадущимися ногами. Живой всегда оскверняет камни мертвого мира - дымом, тленьем и кровью... Вот это... А потом еще - я узнал уже после... если бы составить кривую жизни Николая Федоровича Масловского и вписать в одну систему с моей - в одной точке-вершине или накрест, где-то в его или моем восхождении или нисхождении они бы - кривые - пересеклись. Тамара язвительным намеком: «И могилу покажу...», но про Масловского не от нее узнал. Не помню, когда и от кого. Но потому-то он так особенно влек, влек меня. Потому я так всё подробно знал, замечал за ним, в нем, на нем. Хотя он сам был всегда не посредине, не в центре, а чуть съехав, около, и никаких радиусов от него не отходило. Чужие же радиусы, других центров, как спицы колеса, его всё время задевали, прокалывали, переворачивали, давили. Странно, что и Тамара появилась через него, а он сам совсем не был возле. Но, не быв, всё знал. От него я узнал (дополнив потом знания из городского архива - отыскав у отца - дело об опеке над Ильею Уманским, где он «слезно» доказывал, что в здравом уме) и о странной жизни и смерти дядюшки Тамары, откуда и всe их - Уманских - имение. Жизнь определяется смертью. Иную биографию - светлую, одаренную, многообразную - нельзя читать от тяжести - давит неизвестно чем и почему, остается - ужас. Иную же - самую безотрадную, пустынную и серую - хочется снова и снова переживать: оставляет такую умиротворенную радость. Вчитаться надо, чтобы понять, - а всё в смерти, не последней, физической, моменте, но во встрече человека при жизни с вечностью. Уманский был не для своей судьбы. Исчезал из своей усадьбы, пропадал месяцами - шагал по дорогам с котомкой за плечами, в которой была библия и свирелька. Всюду у него были «друзья». После революции, когда именье было пусто, сожжено и вырублено, он появился в нем снова (видимо, бежав из лечебницы, куда его упрятали опекуны) и, уже впрямь, верно, безумный, жил в обуглившихся стенах, оставшихся от дома. Бабы приносили ему картошку и хлеб. Потом явились владельцы. Его заперли в доме, и тут все концы - в воду. Масловский в этом доме был (репетировал, как и мы все потом через это прошли, Тамару), о Илье там не говорили, малейший намек вызывал тень и тяжесть. Конечно, это слишком понятно: тяжесть, тень в семье - безумие. Но я всегда, закрывая глаза, блаженно мечтал о нем - не умершем, - исчезнувшем, растворившемся живым, а все-таки еще тогда, со свирелькой и библией в котомке, уже меченного, отмеченного смертью. И то, что Масловский был возле и знал, даже не рассказывая, меня к Масловскому тянуло. Была тут и еще одна могила, очень привлекавшая любопытство всего города. И хотя как раз тут в центре, оказывается, сам не зная того, был я, а Масловский опять только около - теперь я о могиле Нади Павличенко - в кресте выцветшая уже - было еще так недавно - затекшая дождем, карточка, а из венка я как-то, шутя, отмотал и унес чуть поржавевшую, неестественно большую незабудку. Потом стало не по себе - железный цветок холодил смертью пальцы... Ну и сам Масловский... - с первого того раза, как я с ним заговорил о смерти, я учуял, с кем говорю... Конечно, он был не с нами, был только гость среди избранных, но он был материалом, на котором можно было учиться. Точкой около, указывающей, где центр. Вот –: точкой опоры он был - опереться, усилиться и выйти, и стать уже вне времени, в завоеванную вечностью область.

Когда нам всем было лет по 10-12, Розанов взывал в апокалипсическом мраке из своего Сергиева Посада: «Устал. Не могу. 2-3 горсти муки, 2-3 горсти крупы, пять круто испеченных яиц может часто спасти день мой. Что-то золотое брезжит мне в будущей России. Какой-то в своем роде “апокалипсический переворот” уже в воззрениях не одной России, но и Европы. Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни»[419]. Обнищавший, голодный, расточительный в богатстве своем, насыщающий, окармливающий своими откровениями пророк дрожал не над последними брезжущими днями жизни, 2-3 горсточками насущного света солнечного - 2-3 горсточками воздуха, чтобы не задохнуться, - дрожал над словами своих пророчеств, в которых, казалось ему, укреплены рычаги апокалипсических переворотов, подымающие Россию, Европу, Землю.

Наверно, дали и горсточку муки, и горсточку крупы, и пять яиц - даже больше: щепотку соли каждый даст - я в этом убедился в те апокалипсические годы - но кто душу осолит... Он солил, но души были благополучно сладки, и никакие ужасы и бедствия не сделали их пресными, жаждущими щепотки соли.

Апокалипсисом же была сама жизнь, сам воздух был насыщен тем золотом - расплавленным, брезжившим умирающему Розанову - и мы, дети, не зная даже еще имени пророка, не слыша еще слов его, - из воздуха надышались его пророчеств, осолились его солью новейшего завета. Откуда иначе пришло к нам это мудрое геройство освобождения. Подчинение себе бедствий, таинственное преображение их в удачу. Для всех окружающих нас - часто закаленных в своей зрелости или умудренных в старости - голод был голод: усталость, немощь, истощающая пытка - вся жизнь одна сплошная боль, тьма, колесование безнадежностью и страхом. Мы же, обращая на пользу, делали из голода - пост, из безвременья - отсутствие времени, т.е. вечность, мудрость. Не в жалобу, не в стенание, но в совершенство шли нам черные годы. Все голодали - мы постились. Все сходили с ума, безумели, четвертовались - мы учились мудрости, жизни и смерти. Все медленно истлевали - мы разгорались огнем откровений, золотым заревом будущего века.

После тех лет я начал замечать, что жизнь вообще больна вечностью. Материя жизни, пестрый непрочный ситец, рвалась под пальцами, в прорывы же проглядывало не нечто - ничто, то, чего никто не хотел от привычки к хилому житейскому благополучию видеть.

Кто, не совидевший нам, может понять безбытье, в котором зрели наши тела и души. Щепотку соли всегда давали (пусть каменной, черной, с песком, но давали), душа же должна была, как соляные озера, сама выделять свою соль - и соль ее была крепка и горька. Одиноки были и прогулки в овраги в поисках окаменевшего доисторического пламени. Когда кремневые искры вылетали на затлевший фитилек огнива, на стене рядом вспыхивала тень на корточках - пещерная, косматая. Земные волчцы - остролистые травы - жалили полубосые ступни, и ласкал нагретый солнцем бархатный прах дороги. Но мир был духовен, в нем ходили, как движения воздуха, дыхания, силы. На пустынном берегу реки (и всё тогда было пустынным - тесные стоилки дворов и садиков слились в один сад - заборы были истоплены, - глаза стали дальнозорки, ветры свободны: дома стояли отворенными настежь, и люди крылись, как отец Масловского, в могильных склепах, дыша одним воздухом с мертвецами) я лежал обнаженный, сложив руки по-смертному, с закрытыми глазами, и чувствовал, как волна за волной отливают впечатления узнанного и прочитанного, освобождает время. Рядом бесшумно текла река, по телу проходили дуновения ветра, по небу бесшумно

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату