жестяном суденышке «Морской-10» мне повезло за одну навигацию без аварий и зимовки во льдах пройти от Белого моря до Охотского через суровые льды пролива Вилькицкого и осенние тайфуны Берингова моря. Недели две мы стояли у острова Вайгач, в поселке Варнике, ожидая лучшей ледовой обстановки в проливах Новой Земли и любуясь недолгой и неповторимой красотой цветущей августовской тундры.
Много лет дома в Ленинграде, а потом в Москве я упорно продолжал хранить давно не нужное мне старое обмундирование из давних северных экспедиций. Мне жалко было расстаться с таким родным и надежным спальным мешком собачьего меха, с литыми сапогами с длинными голенищами, «летными» меховыми куртками и такими же непродуваемыми штанами. В самом углу на антресолях лежали аккуратно сложенные подсумки с десятью снаряженными обоймами к кавалерийскому карабину и большая россыпь «сэкономленных» патронов к «Нагану». Меня все время не покидало ощущение ностальгии по этим вещам, с которыми в юности связано было так много. Казалось, стоит снова обрядиться в «энцефалитный» костюм и сапоги с длинными голенищами, навесить на широкий офицерский пояс старый охотничий нож в черном кожаном чехле и горный компас в брезентовой кобуре – и снова станешь молодым, любопытным, ожидающим радостного события за каждым новым поворотом реки. Вещи, однако, понемногу обветшали. Меховые штаны и куртки были распороты для домашних ковриков, патроны утоплены, сапоги и ножи раздарены.
И все-таки что-то осталось. Потом тоже были экспедиции, по всем морям и океанам, на солнечные Гавайские острова, в далекую Новую Зеландию и в Бермудский треугольник, и на недоступное для человека океанское дно. Но эти экспедиции уже не вызывали у меня такой детской первозданной радости, как северные. Может быть, потому, что миновала молодость и притупилась острота восприятия нового. А может быть, потому еще, что именно Север, его суровые традиции, жесткая и непреложная система сложившихся там людских отношений, жизнь в маленьком, оторванном от нормальных условий мужском коллективе, где все надо делить поровну, где простителен страх, но непростительна ложь, заложил в моей неуверенной юношеской душе основу нравственных критериев человеческого общежития.
Дело, однако, не только в этом. В те давние 50-е годы экспедиции в енисейское Заполярье открыли мне глаза еще и на другое… База нашей экспедиции в 1959–1960 годах располагалась в Курейке, где когда-то томился в ссылке Сталин. Над старой бревенчатой избой, в которой он жил, возвели огромный павильон из бетона со стеклянными стенами. От музея вниз к Енисею спускалась величественная лестница, увенчанная большими городскими фонарями. А над ней возвышалась гигантская статуя «великого вождя», хорошо видная издалека с Енисея. Пароходы, проплывающие мимо, должны были салютовать монументу гудками. Вид этого роскошного мемориального комплекса посреди окружающей нищеты производил странное впечатление. Уже после нас статую с пьедестала скинули, мемориальную избу вытащили трактором из павильона и разобрали, а бетонный остов музея так и остался.
О пребывании Сталина в Курейке местные жители поведали нам немало баек. Выяснилось, что этот шустрый молодой грузин, переехавший сюда из Туруханска, где он смертельно поссорился со Свердловым, тут же завел шашни с некоторыми местными девицами. Хорошо помню, как к нам на базу приходили какие-то алкаши, которые били себя в грудь, уверяя, что они побочные дети генералиссимуса, и требуя на этом основании денег на опохмелку. Наряду с этими визитами «детей лейтенанта Шмидта», весьма, правда, недолгими, мне запомнилась услышанная там история, достоверность которой остается на совести рассказчиков, о том, что местные мужики, которым не понравилось, что «ссыльный грузинец» испортил их дочерей, решили этого вредного человека утопить. Дело было зимой, и схваченного соблазнителя повели топить в прорубь на Енисей. Но исторические беды русского народа с тем всегда и связаны, что начатое дело никогда не доводится до конца. То ли прорубь оказалась слишком далеко, то ли мужики опохмеляться спешили, – так или иначе, но до проруби ссыльного не довели, а бросили его посреди Енисея, – авось сам замерзнет, и пошли обратно допивать самогон. А напрасно! Ведь как написал в своем «Сандро из Чегема» Фазиль Искандер, если бы мальчик сказал отцу, куда все тот же спасшийся кавказец уже позднее погнал вьючных лошадей с награбленным им добром, то история нашей страны «могла бы пойти нижне-чегемским путем, но она пошла верхне-чегемским».
Я же, попав в Туруханский край, видел уже следы активной деятельности этого неутопленного вовремя вождя. Каждую весну, в половодье, мимо наших палаток по реке Сухарихе проплывали десятки человеческих черепов и костей из размытых весенним паводком безымянных захоронений выше по течению, где догнивали остатки бараков и сторожевых вышек на месте бывших лагерей.
А неподалеку от Курейки, на том же левом берегу Енисея, ниже по течению, вблизи от поселка Ермаково, там, где к Енисею должна была выходить по замыслу «величайшего гения всех времен и народов» знаменитая «мертвая» железная дорога Салехард – Игарка, я видел ржавеющие в болотах десятки паровозов «ИС» («Иосиф Сталин»), завезенных сюда когда-то баржами из Красноярска. Дорогу эту строили на вечной мерзлоте, заранее зная, что держаться она на ней не сможет. Но обреченное это строительство затеяно было не для того, чтобы поезда ходили, а для того, чтобы умертвить сотни тысяч людей, и эта цель была успешно достигнута.
В 1995 году в Норильске нам с Юлием Кимом показывали только что открытый музей истории Норильска, ставший, по существу, одним из первых музеев ГУЛАГа. В середине музея стоит огромный чугунный крест, который, если смотреть сбоку, имеет форму вопросительного знака. Мэр города объяснил нам, что это – проект памятника безвинно погибшим, который должны были бы поставить на центральной площади, да так и не решились. Людей сюда завозили летом, в навигацию, на пароходах. До следующего лета они должны были умереть от непосильной работы на лесоповале или в рудниках, от цинги и холода. Тех, кто не умирал сам, расстреливали по весне и завозили новых. Самым страшным временем поэтому в норильских и других северных лагерях была весна. Так в Туруханском крае и под Игаркой стала открываться для меня страшная изнанка сталинской империи.
Что же до истоков авторской песни, то именно в этих северных экспедициях я впервые столкнулся со странными песнями, которые пели наши рабочие, по большей части из бывших зэков. Некоторые из них я слышал позднее в доме Серманов, отсидевших на Колыме. Так я услышал впервые великие песни, созданные безымянными авторами в беспросветных потемках лагерей гулаговской империи: «Ванинский порт», «Голубые снега», «Черные сухари» («А на дворе хорошая погода. В окошко светит месяц голубой. А мне сидеть еще четыре года. Душа болит – так хочется домой»), «Бежит речка да по песочку, бережок моет», «Идут на север срока огромные, кого ни спросишь – у всех указ», и многие другие. Я не любил и до сих пор не люблю блатные песни, которыми иногда щеголяли мои приятели. Помню, как в 1965 году мы спорили об этом с Володей Высоцким в доме Евгения Клячкина в Питере. Я полностью согласен с Варламом Шаламовым в его оценке блатарей и не вижу никакой романтики в воровстве и бандитизме. Но песни зэков – это уже совсем другое.
Когда я вначале по наивности и неопытности интересовался, кто автор, мне с угрюмой усмешкой отвечали одно и то же: «Слова народные, автора скоро выпустят». И я перестал спрашивать. Песни эти пелись, конечно, не под гитару, а просто так, что называется, а капелла, – вечером у костра или прямо у палатки. К одному поющему понемногу неторопливо присоединялись другие. Каждый пел не для других, а как бы только для себя, неспешно вдумываясь в поющиеся слова. Незримая общность того, о чем говорилось в песне, объединяла поющих, и возникало подобие разговора и того странного точного взаимопонимания, которого я не встречал в других местах. Так я впервые понял, что песня может быть средством общения, выражением общего страдания, усталости, грусти. От того, что и жили вместе, и страдали.
Стихи здесь не котировались – они считались проявлением слабости, сентиментальности. Песня – совсем другое дело. Песню можно было петь везде и всегда. В Арктике песни пели все: рабочие после тяжелой работы на лесоповале под комарами и в жару, летчики после утомительных дневных или ночных