И Дюрталь высоко вверху на трибуне увидел высокие белые статуи с черными книгами в руках. Они пели медленно, возведя очи горе. На минуту светильник осветил одну их этих фигур; она наклонилась чуть вперед, вуаль приподнялась, и Дюрталь увидел сосредоточенное, скорбное, очень бледное лицо.
Песнопения вечерни стали чередоваться: одну песнь пели монахини наверху, другую затворницы внизу. Часовня почти наполнилась; одну сторону занял девичий пансион в белых пелеринках, с другой сидели мещанки в бедных темных одеждах и девочки с куклами. Еще несколько простых женщин в деревянных башмаках — и ни единого мужчины.
Почуялось странное. Решительно холод этого помещения таял на костре душ. Это был не пышный ритуал, какой бывает на воскресной вечерне в Сен-Сюльписе, а вечерня бедных, сельское богослужение, которому с необычайной ревностью, в немыслимо сосредоточенной тишине внимали богомольцы.
Дюрталю показалось, что его перенесло далеко за заставы, в деревенскую глушь, в монастырь. Он расслабился; душа, убаюканная монотонной ширью песнопений, только по
Это был истинный порыв вдаль, глухое желание и ему вместе со всеми молить Неисследимого; весь, до мозга костей, он пропитался флюидами окружающего, и ему показалось, что он как бы растворяется и, может быть, хотя бы издалека участвует в соединении любви этих ясных душ. Он стал вспоминать молитву — и вспомнил ту, которой святой Пафнутий научил куртизанку Таис,{27} прокричав ей: «Ты недостойна произносить имя Господне; молись ему лишь так: “Сотворивший мя, помилуй мя”»! Дюрталь пробормотал эти смиренные слова, молясь не из любви и не из раскаяния, а из-за отвращения к себе: потому, что не имел сил уйти от себя; потому, что жалел, что не может любить. Затем ему пришло в голову прочитать «Отче наш», и он споткнулся на мысли, что эту молитву, если скрупулезно взвесить ее слова, читать всего труднее. Разве же мы там не уверяем Бога, что прощаем должникам нашим? И многие ли из произносящих эти слова действительно простили другим? Сколько среди католиков не солгали Всеведущему, что нет в них злобы?
Из этих размышлений его вывела тишина, внезапно наступившая в церкви. Вечерня закончилась; фисгармония опять взяла аккорд, и все голоса монашек — внизу, на клиросе, на кафедре — полетели ввысь с пением древнего рождественского гимна «Родился нам Младенец Бог».
Он слушал, смутясь простотой этой музыки — и вдруг, сам не понял как, поза девочек, ставших на колени на сиденья стульев, вызвала в нем гнусные воспоминания.
Он в ужасе передернулся, хотел прогнать скверные мысли, но они не уходили. Ему явилась извращенная женщина, и он лишился рассудка.
Под шелковыми кружевными платьицами мерещилось голое тело; дрожащими руками он подбирался к срамным местам, к соблазнительным чашечкам…
Внезапно наваждение исчезло. Глаза Дюрталя машинально обратились к священнику. Тот глядел прямо на него и что-то тихонько говорил сторожу.
Дюрталь обомлел: ему почудилось, что священник понял его мысли и прогоняет его, — но это было так нелепо, что он, пожав плечами, рассудил более здраво: очевидно, мужчин не пускают в женский монастырь; настоятель храма заметил его и велит сторожу вывести.
Тот в самом деле направился прямо к нему. Дюрталь взялся было за шляпу, но служка скромно и просительно сказал:
— Сейчас начнется процессия; по нашему обычаю за Святыми Дарами следует мужеский пол. Вы здесь один мужчина, сударь, но его преподобие подумал, что не откажетесь пойти с нашим шествием.
Ошеломленный такой просьбой, Дюрталь сделал неопределенный жест, который сторож принял за согласие.
«Нет, нет, — думал Дюрталь, оставшись один, — я совсем не хочу лезть в эту церемонию; самое главное, что я ничего не знаю и опозорюсь». Он уже приготовился тихонько ускользнуть, но не успел: привратник дал ему в руки свечу и пригласил идти за ним. Пришлось волей-неволей смириться, и, повторяя про себя: «смотрюсь, должно быть, балда балдой!», Дюрталь последовал за служкой к алтарю.
Сторож остановил его и велел стоять смирно. Все в часовне стояли; пансионерки разделились на две колонны; перед каждой колонной шла женщина с хоругвью. Дюрталь встал впереди всех монахинь.
Покрывала, опущенные перед непосвященными, открылись перед Святым Причастием — перед Самим Богом. Дюрталь успел бросить взгляд на сестер и поначалу совершенно разочаровался. Он воображал их бледными и строгими, как та монашка, которую заметил на кафедре, но тут почти все были краснощекими, веснушчатыми, перебирали четки некрасивыми, толстыми, потрескавшимися пальцами. Лица у них были одутловатые; у всех словно то ли начинались, то ли кончались месячные. Все они явно были деревенские девки, причем послушницы, которых можно было отличить по серым рясам, еще вульгарней монахинь. Ясно: доярки, батрачки… Но, видя, как они устремлены к алтарю, уже не замечались их туповатые лица, жуткие посиневшие от холода руки, обгрызенные ногти: смиренные целомудренные глаза с длинными ресницами, всегда готовые испустить слезы поклонения Богу, превращали грубость лиц в святую простоту. Погрузившись в молитву, они даже не замечали его любопытного взгляда, не подозревали, что мужчина может здесь подглядывать за ними.
И Дюрталь позавидовал дивной мудрости бедных девушек: они одни поняли, что желание жить безумно. Он подумал: невежество ведет к тому же, что и знание. Среди кармелиток попадаются богатые красавицы, жившие в свете и бросившие его, бесповоротно убедившись в тщете своих удовольствий, — а эти монашки, не знающие, очевидно, ничего, просто почувствовали пустоту мира, для чего тем понадобились долгие годы опыта. Разными путями они пришли к одной точке. И притом какую дальновидность показывает их постриг! Ведь не прими Христос этих несчастных, кем бы они стали? Женами пьяниц, вечно битыми; трактирными служанками — утехой хозяев и потехой других слуг; их ожидали бы тайные роды, позор уличной жизни, опасности от заманивания клиентов… Ничего этого они не знали и всего избежали; они остались невинными, удалившись от этих угроз и от этой грязи, приняли бремя службы небесчестной, избрали такой род жизни, который сам приведет их, если они будут достойны, к наичистейшим радостям, которые может ощутить человек!
Может быть, они и остались подобны скотине — но теперь стали Божьей скотиной.
Пока он так размышлял, сторож подал ему знак. Священник сошел с алтарных ступеней, держа в руках маленькую дароносицу; девичья процессия тронулась и пошла перед ним. Дюрталь оказался впереди тех монахинь, которые не участвовали в шествии; со свечой в руке он шел рядом со сторожем, который нес над священником раскрытый белый шелковый зонтик.
Тут с клироса тягуче, как огромный аккордеон, зазвучала фисгармония. Звук ее наполнил всю церковь, и хор монашек запел старое песнопение в ритме марша:
Процессия несколько раз обошла капеллу, после каждого круга останавливаясь и в клубах фимиама, которым кадили алтарники, склоняя головы перед настоятелем.
«Ну что ж, — подумал Дюрталь, когда они вернулись к алтарю, — я еще неплохо отделался». Он было решил, что сыграл свою роль, но тут сторож, уже не спрашивая разрешения, поставил его на колени на перекладину для причастников перед престолом.
Дюрталю стало не по себе. Во-первых, его смущало, что за спиной у него весь монастырь с пансионом; во-вторых, поза была непривычная: ему казалось, что под колени вбиты клинья, что его пытают, как в Средние века. Свеча тоже мешала ему: она оплывала, грозила закапать одежду. Он потихоньку ерзал на месте, пытаясь подстелить под колени полы пальто, но, шевелясь, делал себе только хуже: перекладина еще сильнее врезалась в тело, коленки натирало и жгло. Он нервничал, покрывался потом, боялся упасть, нарушив молитвенное настроение; а церемония длилась и длилась, монахини на хорах пели и пели, но он их уже не слушал, а только негодовал на долготу службы.
Наконец настал момент освящения Даров.
И тогда, помимо воли, видя себя в такой близости к Богу, Дюрталь забыл, что ему больно, и низко склонил голову, стыдясь, что стоит перед девами в белых одеждах вот так, словно командир перед ротой солдат; и когда в полной тишине прозвучал звонок и священник, обернувшись, медленным крестообразным