чтобы обратить вас в бегство: несимпатичного лица, неудачного слова, неприятной обстановки… не так ли?
— Увы! — вздохнул Дюрталь. — Вынужден ответить вам, что вы судите верно. Но, господин аббат, мне, кажется, не придется бояться подобных разочарований, если, когда настанет объявленный вами момент, вы позволите мне исповедаться у вас.
Священник помолчал, потом ответил:
— Конечно, раз я встретил вас, то, наверное, для вашей пользы, но мне думается, что моя роль — лишь указать вам путь; я буду связующим звеном, не более. Вы закончите так, как начинали: один, без помощи… — Аббат еще ненадолго задумался, покачал головой: — Впрочем, оставим это: мы ведь не можем судить о воле Божьей. Лучше я так вам скажу в коротких словах: старайтесь подавлять свои плотские страсти молитвой. Сейчас для вас не так важно быть или не быть побежденным, как прилагать для этого все усилия.
Он увидел, что Дюрталь совсем уныл, и ласково продолжал:
— Если падете, не отчаивайтесь, не опускайте рук. Скажите себе, что похотливость, если на то пошло, не самый непростительный из грехов: это один из тех двух пороков, за которые человек платит сразу, а значит, хотя бы частично искупается смертью. Помните: алчность и сладострастие не дают кредита и не ждут; и действительно, тот, кто погрешает плотью, почти всегда бывает наказан при жизни. Одним приходится воспитывать незаконнорожденных, другим — больных жен; тут и мезальянсы, и разбитая жизнь, и кошмарные обманы от тех, кого любили… С какой стороны ни подойди к женщине, будешь страдать: ведь это одно из сильнейших орудий скорбей, данных человеку Богом!
То же и со страстью к наживе. Всякий, кто дает овладеть собой этому мерзкому греху, обычно расплачивается за него прежде своей смерти. Возьмите хоть «Панаму». Кухарки, консьержки, мелкие рантье, дотоле жившие спокойно, не искавшие чрезмерных барышей, чересчур неправедных доходов, вдруг, как полоумные, бросились в эту аферу. У них осталась одна мысль: деньги, — и вы знаете, как их ошарашило наказание!
— Да-да, — засмеялся Дюрталь, — братья Лессепс стали служителями провидения: извлекли сбережения у недотеп,{28} да ведь и те, скорей всего, не добром их нажили!
— Словом, — сказал аббат, — вновь и вновь повторяю вам этот совет: станете тонуть — не отчаивайтесь. Не презирайте себя слишком; не робейте после этого приходить в церковь: через малодушие бес и владеет вами. Он внушает вам ложный стыд, ложное смирение, а они-то питают, сохраняют, укрепляют, если угодно, ваше сладострастие.
О нет, я не прощаюсь. Заходите почаще.
Дюрталь вышел в некотором замешательстве. «Ясно, шептал он про себя, широко шагая по улице, что аббат Жеврезен — умелый часовщик душ. Он так ловко развинтил передо мной движения моей души, заставил ее отбить часы усталости и уныния, но ведь, в общем-то, все его советы сводятся к одному: варитесь в собственном соку и ждите.
На самом деле он прав: если бы я доспел, то и к нему пришел бы не поболтать, а исповедаться; странно вот что: судя по всему, он не думает, что это он меня отмоет; а куда же, по его мнению, мне обратиться? К первому встречному, который станет разматывать для меня кишку банальностей, растирать грубыми руками, вслепую?
Так… это… ну-ка, который час? — Он посмотрел на часы: шесть, — домой идти не хочется — что же мне делать до ужина?»
Он был возле Сен-Сюльпис: вошел и присел, чтобы немного собраться с мыслями. Дюрталь находился в капелле Девы Марии, в этот час почти пустой.
Молиться не было никакого желания, и он сидел, оглядывая эту большую золоченую мраморную ротонду: темные театральные подмостки, на которых Богоматерь выступала к верующим, будто на фоне нарисованной пещеры, ступая по гипсовым облакам.
Меж тем неподалеку от Дюрталя две монашенки из нищенствующих преклонили колени и замерли, обхватив головы руками. Глядя на них, замечтался…
Достойны зависти, думал он, души, которые могут так отрешиться в молитве. Как им это удается? Ведь не так уж легко, как помыслишь о бедствиях мира сего, медоточиво хвалить милосердие Божие. Что толку знать, что Он есть, быть уверенным, что Он благ: в сущности, мы не знаем Его и ничего не знаем о Нем; Он имманентен и перманентен, неприступен и поистине может быть только таким. Если пытаться вообразить Его, приписать Ему человеческую оболочку, придем к наивным представлениям первых веков: Он предстанет нам дедушкой, старым итальянским натурщиком, Тургеневым с большой бородой; и как тут не улыбнуться? До того ребяческим получается портрет Бога-Отца!
В общем, Он настолько превышает воображение, все наши чувства, что в молитвах остается чуть ли не пустым звуком, а человеческое почитание направлено на одного Сына; только Сыну можно молиться, потому что Он стал человеком, потому что для нас Он вроде старшего брата, потому что Он проливал слезы в человеческом образе, и мы думаем, что Он станет от этого снисходительнее, скорее снизойдет к нашим бедам.
Ну, а третье Лицо еще непонятнее первого. Он-то и есть по преимуществу Непознаваемый. Как представить себе этого Бога бесформенного и бестелесного, ипостась, равную двум другим, от которых исходит? Его воображают в виде сияния, потока, дуновения, но Ему нельзя даже приписать мужское лицо, как Отцу, ибо те два раза, что Он облекался плотью, Его видели в виде голубя и в виде огненных языков, но эти два столь различных образа ничуть не помогают нам уразуметь, как Он может явиться в следующий раз!
Решительно мысль о Троице устрашает — это грань безумия, да и Рейсбрук Удивительный писал: «Пусть желающие знать, что есть Бог, и исследовать Его, знают, что сие запрещено: они потеряют разум».
Итак, продолжал Дюрталь, глядя на двух сестер-монахинь, которые теперь перебирали четки, как правы эти славные девушки, что не ищут понимания, а просто от всего сердца молятся Матери и Сыну!
Ведь во всех житиях святых, которые монахини могли прочесть, они вычитали, что избранным для утешения и ободрения являлись Иисус и Мария…
Впрочем, как же я глуп! Взывать к Сыну — то же, что к Отцу и Духу: когда мы молимся одному, молимся всем трем вместе, ибо Они — одно! Однако в то же время ипостаси различны, поскольку Сущность Божия едина и проста, но существует в трояком различии Лиц… Да нет: опять же, к чему углубляться в непостижимое?
И все равно, продолжал он раздумья, вспоминая теперь недавнюю встречу с аббатом, как все это кончится? Он все понял: «Я уже себе не принадлежу; мне надо войти в пугающую неизвестность; и если бы ропот грехов хотя бы приумолк, но нет, я чувствую, как бешено они нарастают во мне. Ах, Флоранс… — Он вспомнил одну девчонку, приковавшую его своим развратом. — Она никак нейдет у меня из головы, раздевается за опущенной занавеской моих век; как подумаю про нее, мной овладевает ужасное малодушие».
Он и в этот раз попытался прогнать ее, но она лежала перед ним, распахнувшись, и смеялась, а при виде ее вся воля его тотчас рушилась.
Он ее презирал, ненавидел даже, но сходил с ума от самой наглости ее обманов; он уходил от нее с омерзением к ней и к себе, клялся никогда не возвращаться — и все же возвращался, зная, что после нее любая другая покажется пресной. Он с грустью думал о женщинах более высокого сорта, куда выше Флоранс, и те были тоже страстными и на все готовыми, но до чего же в сравнении с этой девкой черт знает какого разлива их букет оказывался скудным, аромат скучным!
Нет, чем больше он об этом думал, тем больше должен был признать, что ни одна из них не могла так вкусно приготовить гадости, заварить такую порочную кашу.
И вот он видел, как она тянется к нему губами, протянул руки, чтобы схватить ее…
Дюрталь остановился. «Что за гнусность!» — вскричал он про себя, но видение его не прервалось, а только перенеслось на одну из сестер.
Перед ним был ее миловидный профиль; он мысленно стал ее раздевать, неторопливо, наслаждаясь остановками; закрыв глаза, он видел под убогим одеянием формы все той же Флоранс…