Гессенского[82].
— Ах, серый, — сказал Уленшпигель, — вот ты бежишь за моей охапкой колючек, не получая их, а позади себя оставил прекрасную дорогу, обросшую этим лакомством. Ведь так и люди поступают. Одни гонятся за лаврами, которые проносит судьба мимо их носа, другие — за растущим барышом, третьи — за цветами любви. В конце пути они, как ты, видят, что гнались за пустяком, оставив позади всё важное — здоровье, труд, покой, домашний уют.
Так, болтая со своим ослом, Уленшпигель подъехал к замку ландграфа.
На ступеньках подъезда два стрелка-офицера играли в кости.
Один из них, рыжий великан, заметил Уленшпигеля, который, подъехав на Иефе, почтительно остановился и смотрел на них.
— Чего тебе, голодный святоша? — сказал офицер.
— А ведь и правда, — сказал Уленшпигель, — и голоден я и богомольствую не по своей воле.
— Ты голоден? Так накорми свою шею верёвкой: вот она висит на виселице, приготовленной для бродяг.
— Господин капитан, — ответил Уленшпигель, — если вы мне дадите золотой шнурок с вашей шляпы, то я, пожалуй, повешусь... вцепившись зубами в ветчину, что вот там висит у колбасника.
— Откуда ты? — спросил стрелок.
— Из Фландрии.
— Чего тебе надо?
— Я хочу представить его высочеству господину ландграфу картину моей работы.
— Если ты живописец и из Фландрии, то войди: я отведу тебя к графу.
Представ пред ландграфом, Уленшпигель отвесил троекратный и даже многократный поклон.
— Прошу прощения у вашего высочества за мою смелость, — начал он, — осмеливаюсь повергнуть к благородным стопам вашим написанную для вас картину. Я имел честь изобразить на ней пресвятую богоматерь во всём её царственном величии. Быть может, картина эта понравится вашему высочеству, и в этом случае, — продолжал он, — я не удержусь от преувеличенного мнения о моём искусстве и позволю себе надеяться, что когда-либо и я получу возможность занять это красное бархатное кресло, в котором при жизни сидел достойный сожаления художник вашего Великодушия.
Ландграф обозрел картину и, найдя её прекрасной, произнёс:
— Ты будешь нашим живописцем, сядь в то кресло.
При этом он весело поцеловал его в обе щеки. Уленшпигель уселся.
— Ты отощал, — сказал граф, глядя на него.
— Да, ваше высочество, — ответил Уленшпигель, — Иеф (это мой осёл) пообедал колючками, а я вот уже три дня лицезрел только голод и питался исключительно дымом надежды.
— Сейчас получишь более питательную говядину, — ответил ландграф. — Но где твой осёл?
— Я оставил его на площади, — отвечал Уленшпигель, — пред дворцом вашей милости. Я буду счастлив, если и Иеф получит на ночь пристанище, подстилку и корм!
И ландграф тотчас приказал одному из пажей содержать осла Уленшпигеля так же, как его собственных ослов.
Подошло время ужина, который был роскошен, как торжественное пиршество. Дымящееся мясо и ароматное вино катилось вниз по глоткам.
Уленшпигель и ландграф были оба красны, как раскалённые жаровни. Уленшпигель был весел, граф задумчив.
— Послушай, художник, — вдруг сказал он, — мне нужен мой портрет: утешительно ведь для смертного государя оставить потомству воспоминание о своём образе.
— Ваше высочество, ваша воля — закон, но недостойному рабу вашему представляется, что вашей милости не так будет приятно быть представленным грядущим столетиям в одиночестве. Вам следует красоваться на картине в сопровождении госпожи ландграфини, вашей благородной супруги, с её дамами и кавалерами, с военачальниками и храбрейшими офицерами. И среди всего этого блеска — точно два солнца среди фонарей — ваша милость с супругой.
— Правильно, господин живописец, — сказал ландграф, — а что будет стоить эта великая работа?
— Сто флоринов вперёд или потом.
— Возьми вперёд, — ответил ландграф.
— Ваша милость! — воскликнул Уленшпигель. — Вы наливаете масло в мою лампу, и она будет гореть в вашу честь.
На другой день он попросил графа представить ему всех тех, кто удостоится изображения на картине.
Первым был герцог Люнебургский, командовавший графскими наемниками. Это был громадный мужчина, с трудом влачивший своё сытое брюхо. Приблизившись к Уленшпигелю, он шепнул ему на ухо:
— Если ты на своей картине не снимешь с меня половину жира, мои солдаты повесят тебя.
И герцог вышел.
Затем явилась высокая дама с горбом на спине и грудью плоской, как меч правосудия.
— Господин художник, — сказала она, — если ты на картине не уберёшь мне выпуклость со спины и не поместишь зато пару выпуклостей на груди, ты будешь четвертован как отравитель.
И дама вышла.
Следующая была молоденькая, хорошенькая, свеженькая, изящная фрейлина, у которой недоставало впереди трёх верхних зубов.
— Господин художник, — сказала она, — если ты не нарисуешь меня с улыбкой, открывающей все тридцать два зуба, то вот этот мой поклонник изрубит тебя на куски.
И она показала на капитана стрелков, того самого, который давеча играл в кости на ступенях подъезда, и вышла.
И так один за другим. Наконец Уленшпигель остался вдвоём с ландграфом.
— Если ты себе на горе вздумаешь лукавить, — сказал ландграф, — и нарисовать хоть чёрточку в чьём-нибудь лице не так, как есть, я прикажу отрубить тебе голову, как цыплёнку.
«Плаха или колесо, топор или по меньшей мере виселица, — подумал Уленшпигель, — тогда лучше никого не рисовать. Ну, посмотрим».
— Где зал, который я должен украсить всей этой живописью? — спросил он ландграфа.
— Пойдём, — ответил тот.
И он привёл его в огромную комнату с необъятными голыми стенами.
— Вот, — сказал он.
— Было бы хорошо, — сказал Уленшпигель, — чтобы все стены были завешены большими занавесами, дабы предохранить мою работу от мух и пыли.
— Хорошо, — сказал граф.
Занавесы были повешены. Уленшпигель потребовал трех помощников: растирать краски, сказал он.
В течение тридцати дней Уленшпигель и его помощники занимались жраньём и выпивкой. Сам ландграф заботился о том, чтоб им доставлялись лучшие яства и вина.
Но на тридцать первый день он просунул нос в дверную щёлку: Уленшпигель строго запретил кому бы то ни было входить в комнату.
— Ну, Тиль, как картина?
— Ещё далеко до конца.
— Можно посмотреть?
— Нет ещё.
На тридцать шестой день ландграф опять просунул нос в щёлку:
— Ну, Тиль?
— Кончаем, господин ландграф.
На шестидесятый день ландграф рассердился и влетел в зал с криком:
— Покажешь ты мне, наконец, картину, нахал?