Тщетно бился он и терзался, стараясь разгадать смысл веления; никак не мог он понять, кто такие Семеро и о каком венце речь.
Он перечислял: умерший император, живой король, правительница Маргарита, папа римский, великий инквизитор, генерал иезуитского ордена[110] — вот шесть страшных палачей его родины, которых он сжёг бы без колебания. Но он понимал, что это не они, ибо слишком уж легко их сжечь; значит, надо искать Семерых где-то в другом месте. И он повторял про себя:
«Ах, — говорил он себе, — в смерти, крови и слезах искать Семерых, сжечь Семерых, возлюбить Семерых! Кто они? Мой бедный ум терзается понапрасну: ибо кто же сжигает то, что любит?..»
Бричка оставила за собой уже добрую часть пути, как впереди послышался скрип шагов по песку и голос, напевавший песню:
Уленшпигель похлопал Ламме по животу и приказал:
— Не сопи так, толстопузый.
— Ах, — вздохнул Ламме, — это не легко для человека моего объёма.
Но Уленшпигель уже не слушал его, а спрятал голову за завесой брички и, подражая хриплому голосу едва очухавшегося пьяницы, запел:
— Тиль, — сказал Ламме, — сегодня у тебя злой язык.
Уленшпигель, попрежнему не слушая его, высунул голову из-за занавесок и сказал:
— Неле, узнаёшь?
Она вздрогнула от неожиданности, разом рассмеялась и расплакалась и сквозь слёзы крикнула:
— Вижу тебя, негодный!
— Неле, — сказал Уленшпигель, — если вам угодно меня побить, то у меня есть здесь палка достаточно увесистая, чтобы чувствовать её удары, и суковатая, чтобы память от неё оставалась надолго.
— Тиль, — спросила Неле, — ты ушёл искать Семерых?
— Да, — ответил он.
Неле несла туго набитую сумку. Протянув её Уленшпигелю, она сказала:
— Тиль, я подумала, что нехорошо человеку пускаться в странствие, не имея в запасе жирного гуся, окорока, гентских колбас. Закуси на память обо мне.
Так как Уленшпигель смотрел на Неле, не собираясь взять её сумку, Ламме высунул голову с другой стороны занавески и сказал:
— Предусмотрительная девица, если он не возьмёт, то это только по рассеянности; давай сюда и окорок и гуся, навяжи мне и ту колбасу: я их сберегу для него.
— Что это за добродушная рожа? — спросила Неле.
— Это жертва супружеской жизни, — ответил Уленшпигель, — истерзанный страданиями, он высох бы, как яблоко в печи, если бы не восстанавливал свои силы непрерывным подкреплением пищей.
— Воистину так, сын мой, — вздохнул Ламме.
Солнце палило своими пламенными лучами голову Неле. Она накрылась передником. Уленшпигелю хотелось побыть с ней вдвоём, и он сказал Ламме:
— Смотри, смотри, вон женщина на лугу.
— Ну, вижу.
— Не узнаёшь, что ли?
— О, — вздохнул Ламме, — разве это моя? Она и одета не как горожанка.
— Ты ещё сомневаешься, слепой крот?
— А если это не она? — сказал Ламме.
— Тогда тоже ничего не теряешь: там левее, к северу, кабачок, где найдёшь отличное пиво. Мы там встретимся с тобой и утолим естественную жажду.
Ламме выскочил из брички и размашистыми прыжками побежал к женщине, переходившей через лужайку.
— Влезай же, — сказал Уленшпигель Неле.
Он помог ей взобраться, усадил рядом с собой, снял передник с её головы и накидку с плеч; потом, покрывая её поцелуями, спросил:
— Куда ты шла, голубка?
Она не ответила, но замерла от счастья. Уленшпигель тоже не помнил себя от радости.
— Вот ты здесь! — говорил он. — Цветы шиповника на заборах грубее твоей свежей крови. Ты не королева, но дай, я возложу на тебя венец поцелуев. Прелестные ручки, какие вы нежные, какие розовые! Амур создал вас для объятий. О девочка дорогая, мои грубые мужские руки не поцарапают эти плечи? Лёгкий мотылек спускается на алую гвоздику, но имею ли я, такой чурбан, право покоиться на твоей