нелепые животные как ни в чем не бывало прыгали по клеткам и грызли морковь; самцы все так же продолжали обнюхивать самок и затевали между собою глупые драки, которые они считали абсолютно необходимыми для успешного продолжения своего рода. Пусть эти великаны (которые их так хорошо кормят!) впрыскивают им сколько угодно этой жидкости, хотят — в вены, хотят — в живот! Это им ровно ничего, кроме удовольствия, не доставляет!
Ру повторил свою попытку. Он впрыснул тем же животным (и многим другим) повышенную дозу отфильтрованного бульона. Но нет, ничего не выходило; это был не яд…
Да, для всякого человека со здравым смыслом этот фильтрованный бульон, простоявший в термостате четверо суток, был не яд. Но Ру был не только человек со здравым смыслом. На него внезапно снизошло великое пастеровское вдохновение, и он овладел изумительной способностью Пастера видеть истину там, где все другие люди ее отрицали.
— А я говорю, что это яд! — воскликнул он, обращаясь к самому себе, обращаясь к пыльным, загроможденным посудою полкам в своей лаборатории и к морским свинкам, ехидно подсмеивавшимся над его тщетными попытками их убить. — В этом бульоне, в котором расплодились дифтерийные палочки, не может не быть яда, иначе совершенно невозможно объяснить, почему погибли первые кролики!
И затем Ру почти утопил в этом ядовитом бульоне морскую свинку. Несколько недель подряд он вводил ей в вены все большую и большую дозу яда, пока не дошел до фантастической дозы в тридцать пять кубических сантиметров. Сам Пастер не решился бы на такой сумасшедший эксперимент. Это было все равно, что влить в вены человеку средних размеров целое ведро жидкости; если бы даже эта свинка погибла, это ровно ничего не доказывало бы.
Но именно таким путем Ру пришел к своему бессмертному открытию. В продолжение первых суток свинка или кролик прекрасно переносили этот морской прилив безмикробного бульона, но по истечении сорока восьми часов их шерстка начала подниматься дыбом и дыхание делалось слегка прерывистым. Через пять дней они погибали при тех же симптомах, что и их собратья, получившие дозу живых микробов. Так Ру открыл яд дифтерии.
Сам по себе этот опыт с гигантской дозой слабоядовитого бульона мог вызвать только улыбку у охотников за микробами. Ведь это же был почти скандальный результат. Если большая колба дифтерийных бацилл давала такое ничтожное количество яда, что требовалось почти полколбы для убийства небольшой морской свинки, то как же одна капля бацилл в глотке ребенка могла его убивать? Это казалось абсолютной нелепостью.
Но Ру напал на верный след. Через два месяца он открыл причину слабости своего яда: он просто- напросто недостаточно долго выдерживал микробов в термостате; они не успевали за это время развить свою ядовитую деятельность. Вместо четырех дней он стал выращивать микробов в бульоне при температуре тела сорок два дня, и после того, как он пропускал этот бульон через фильтр, самые ничтожные дозы его производили ужасное действие на животных: почти нельзя было найти такую маленькую дозу, которая не вызывала бы тяжелого заболевания у морской свинки. С ликующим видом он наблюдал, как одна капля этого яда уничтожала кролика, расправлялась с овцой и валила с ног большую собаку. Он играл, он забавлялся со своей роковой жидкостью, он высушивал ее, он пытался определить химический состав (но безуспешно!), он приготовлял ее в сильно концентрированном виде, взвешивал и делал сложные вычисления.
Одна унция этого страшного яда могла бы убить шестьсот тысяч морских свинок или семьдесят пять тысяч крупных собак. И тела этих морских свинок, получивших одну шестисоттысячную часть унции чистого токсина, их пораженные ткани выглядели совершенно так же, как ткани детей, погибших от дифтерии…
Так Ру осуществил пророчество Лёфлера: он открыл жидкого посланца смерти, отделяющегося от крошечных телец дифтерийных бацилл. Но на этом он и застрял. Он объяснил, каким образом дифтерийные зародыши убивают детей, но не нашел способа, как приостановить их убийственные похождения. Его исследования не дали окончательного ответа на письмо матери и вылились только в скромные указания докторам, как исследовать слизь из зева больного ребенка и применять те или иные полезные полоскания. Он не обладал ни чудовищной настойчивостью Пастера, ни богатством его изумительного ума.
В это время в Берлине работал другой Эмиль — Эмиль Август Беринг. Он работал в лаборатории Коха, в ветхом здании, носившем название «треугольника» и помещавшемся на Шуманштрассе. Здесь вершились великие дела. Во главе учреждения стоял сам Кох, и теперь уже не просто доктор Кох из Вольштейна, а герр профессор Роберт Кох, известный тайный советник. Старая сельская шляпа по-прежнему красовалась на его голове, и он все так же внимательно смотрел из-под золотых очков, оставаясь молчаливым и малоразговорчивым. Он пользовался большим почетом и уважением и, вопреки своему внутреннему убеждению, старался думать, что открыл способ лечения туберкулеза. Его начальство (у ученых бывает иногда полное основание проклинать начальство, даже самое благосклонное!) на него отчаянно напирало — так, по крайней мере, говорят ветераны, охотники за микробами, которые там были и помнят эти славные дни.
— Мы осыпали тебя орденами, микроскопами и морскими свинками; воспользуйся же этими преимуществами и дай нам какое-нибудь чудодейственное лечение во славу отечества, как сделал это Пастер для Франции.
Может ли человек спокойно заниматься своим делом, когда правительства ссорятся между собой из- за первого места на земле, а матери громко взывают о помощи? Можно ли упрекать Коха в том, что он не выдержал характера и сам создал трагедию своей жизни, объявив миру о злосчастном туберкулине? Но в то же время он не переставал руководить своими юными помощниками в их прекрасных работах, и одним из этих помощников был Эмиль Август Беринг.
Ему было в то время около тридцати лет; он был военным врачом и носил небольшую бородку, более аккуратную и менее выразительную, чем растрепанная борода Коха. Но, несмотря на такую прозаическую бородку, голова его была полна всяких поэтических фантазий. Он сравнивал величие открытий учителя с розовой вершиной своей любимой снеговой горы в Швейцарии, а бурное течение человеческой пневмонии {Пневмония — воспаление легкого.} — с низвергающимся горным потоком. В своей научной работе он был одержим двумя навязчивыми идеями: первая — что кровь есть самый таинственный и чудесный из соков, циркулирующих в живом организме, а вторая (не совсем новая) заключалась в том, что должны существовать какие-то особые химические вещества, способные убивать микробов внутри людей и животных, не причиняя этим последним никакого вреда.
«Я должен во что бы то ни стало найти способ лечения дифтерии!» — сказал он себе и тотчас же заразил целые стада морских свинок сильной культурой дифтерийных палочек. По мере того как болезнь в них развивалась, он пробовал их лечить разными химическими соединениями. Он применял дорогие препараты солей золота, он впрыскивал им нафтиламин, он испробовал более тридцати простых и сложных химических веществ. Он простодушно верил, что если эти вещества убивают микробов в стеклянной пробирке, не повреждая самой пробирки, то они так же будут уничтожать дифтерийных бацилл в организме морской свинки, не причиняя ей никакого вреда. Но, увы, уже по одному виду его лаборатории, напоминавшей картину настоящей скотобойни, можно было судить о том, что не было большой разницы в действии между смертоносными бациллами и его не менее убийственным лечением. Но, как и подобает поэтическим натурам, Беринг отнюдь не проявлял должного почтения к фактам; целые гекатомбы {Гекатомбы — у древних греков жертвоприношение из ста волов. В переносном смысле — массовое убийство.} трупов не могли разубедить его в том, что должно существовать какое-то чудесное средство, излечивающее дифтерию.
На его счастье, от всех его смертоубийственных опытов осталось несколько морских свинок, выздоровевших от дифтерии, несмотря даже на его лечение.
«Иммунизированы ли они теперь к дифтерии?» — задал он себе вопрос.
Он впрыснул им колоссальную дозу дифтерийных бацилл; они перенесли ее идеально: они были иммунизированы.
Тогда Беринг бросил опыты с химическими веществами и всецело отдался другой навязчивой идее, заключавшейся в том, что кровь есть самый поразительный из соков, циркулирующих в организме. Он преклонялся перед кровью; его воображение приписывало ей неслыханные достоинства и чудесные