шелест.
Капитан снова выругался. Если бы боги услышали хоть половину того, что он им желал или чем предлагал заняться, то наверняка испепелили бы его на месте, но боги все равно никогда нас не слушают.
За этот бесконечный февраль, тащившийся день за днем, ночь за ночью, шаг за шагом, агония за агонией, Ранкстрайл несколько раз пытался молиться, но понял, что боги слепы и глухи или, как минимум, их мало интересуют людские дела и людские просьбы. На протяжении всего марта, такого же бесконечного, он проклинал всех богов, но они остались так же равнодушны к его оскорблениям, как и к молитвам.
Капитан потянулся.
Странно, что ему нечем было заняться.
Такого не случалось уже много лет, а даже когда случалось, то никогда не длилось так долго. Ничем не измеряемое время повисло в воздухе. Единственное, что приносил с собой рассвет, — это ожидание заката. С появлением звезд начиналось ожидание зари.
За неимением другого занятия капитан предавался воспоминаниям, которые вновь и вновь возвращали его в прошлое; он с удовольствием выбросил бы все их из головы, чтобы избавиться от этого грязного и бессмысленного страдания, от этой отупляющей боли.
Он вспоминал о раненых, которых пришлось бросить. Он отдал приказ их же товарищам прикончить их, если он не сможет сделать этого сам, лишь бы не допустить, чтобы они попали живыми в лапы орков.
Он вспоминал о детях, которых не сумел защитить от стрел, летевших на крестьянские телеги подобно тому, как мухи летят на упавшую на землю и раздавленную сапогом гроздь винограда.
Он вспоминал палача.
Теперь он тоже знал, что это такое.
Без объяснения причин капитана отправили в руки палача. Его заперли в глухой комнате, и за несколько бесконечных часов он узнал, что такое абсолютная боль — чувство, о существовании которого Ранкстрайл до сих пор не догадывался, ничуть не сожалея притом о своем невежестве. Он понял, что это чувство навсегда меняло твой взгляд на самого себя и на окружающий тебя мир, можно сказать, взгляд на самого себя в окружающем тебя мире. Изменение это было не в лучшую сторону и оставалось необратимым.
В целом эта короткая встреча оказалась довольно доброжелательной, то есть не изувечила и не искалечила его, оставив лишь следы раскаленных щипцов в верхней части груди и на плечах.
При пытке присутствовал лично Судья-администратор: облаченный в красное парчовое одеяние, он долго объяснял Ранкстрайлу, что ничуть не ненавидит его, наоборот, бесконечно любит, и не просто отцовской любовью, какую он питает ко всем своим солдатам, а с особой благосклонностью, которой удостоен лишь капитан. Ему доставляло страдание доставлять ему страдание, да простит Ранкстрайл эту тавтологию.
— Я не желаю убить тебя, понимаешь, я хочу лишь убедиться, что сломил тебя, — вежливо уверял он капитана, который лишь молча надеялся, что Судья убедится в этом достаточно быстро и найдет своему палачу другую забаву. В тот момент Ранкстрайл понял униженный и бегающий взгляд Лизентрайля перед палачом, его идиотский смешок.
Судья продолжал: только любовь подтолкнула его к решению отдать капитана в руки палача, чтобы уберечь от соблазна необдуманных, легкомысленных поступков.
Он имел в виду не отказ от выполнения приказов, да уберегут его боги, он даже не думал об этом; он говорил о возможном решении, совершенно непростительном, не ограничиться выполнением полученных приказов, а добавить или изменить что-то по своей инициативе.
Лишь из любви к нему Судья отправил его в руки палача. Чтобы убедиться, что и капитан безгранично его любит.
Из всех глупостей, которые капитан слышал за свою короткую, но насыщенную жизнь, эта сначала показалась ему самой колоссальной, но потом он вспомнил молодых аристократов, нанявших его на один день телохранителем принцессы Авроры.
Ранкстрайл вспомнил, как в их глазах, в их речах абсолютный ужас сливался с абсолютной любовью при одном только упоминании имени Судьи-администратора.
Ему припомнилась безграничная верность постоянно избиваемых ослов или собак своему жестокому хозяину. Капитан понял, что Судья был безумен, совершенно безумен, но поклялся никогда не забывать, что Судья был далеко не глуп.
В то время как боль навсегда сливалась с его памятью, становясь неотделимой его частью, капитан обратил внимание на то, насколько похожи были Судья и Аврора. Одинаковые руки, овал лица, подбородок… но не глаза… и не улыбка. Он спросил себя, будет ли Аврора с этого момента напоминать ему о своем отце или раскаленных щипцах его палача, и, не закончив еще мысленно формулировать вопрос, сам себе ответил: никогда, Аврора — это Аврора и никто другой, и так будет всегда.
Капитан понял, что урок не прошел даром: щипцы оставили после себя глухой страх и стыд, не исчезнувшие даже после того, как ожоги зажили и он снова смог покрывать их одеждой. Как и побитая собака, измученный пытками человек инстинктивно будет выполнять приказания.
В действиях Судьи, надо отдать ему должное, присутствовала железная логика.
По ту сторону решетки заворковали горлицы, и на голубом весеннем небе показалось белоснежное облако.
Капитан подумал, что неплохо было бы узнать, почему его всё еще держат в камере. Но, с другой стороны, не так уж это его интересовало.
Он был доволен, что в его камере имелось окно и что из нее, пусть далеко и через решетку, все-таки можно было видеть небо.
Правда, неизвестно, принадлежала ли ему эта камера.
Или это он принадлежал ей.
Он никак не мог решить, кто был чьим хозяином. Но все-таки это была хорошая камера, из нее он мог видеть небо, хоть и далеко и по ту сторону решетки. Он делил ее с терпимым количеством мышей. Недалеко от того места, где он лежал на земляном полу, летали горлицы. Могло быть и хуже.
Капитан задался вопросом, как долго может человек находиться в камере, пока его рассудок не начнет колебаться, и у него появилось подозрение, что время это уже давно истекло.
Но и это открытие относилось к разряду тех, что с каждым днем все больше теряли свой смысл.
Капитан снова выругался, но в этот раз, возможно, боги прислушивались к делам людей, потому что реальность вдруг резко изменилась: послышались голоса, приказы, грохот оружия, шарканье шагов и лязг кирас, скрип дверных петель, щелканье замков, шум открывавшихся и закрывавшихся дверей.
Ранкстрайл услышал, как открылись, один за другим, все четыре замка, на которые запиралась дверь его камеры. Пока он решал, стоит ли подняться с земли, дверь распахнулась, и перед ним очутился Арньоло, еще красивее и сиятельнее, чем Ранкстрайл его помнил, в блестящей кирасе, расписанной золотом и дополненной шлемом с плюмажем всех цветов радуги, который делал кавалериста необычайно похожим на попугая, что носят с собой в клетке бродячие акробаты.
Капитану стало интересно, смог бы Арньоло сразиться с орками или поймать хоть одного бандита со всеми этими железяками на плечах.
Кавалерист столбом возвышался над ним.
— Эй, невежа, встань, когда я с тобой разговариваю! — бросил Арньоло без всякой злости, даже с некоторой мягкостью в сравнении с его прежним тоном. — Ты со своими солдатами и так уже вдоволь наотдыхался на халяву.
В который раз Ранкстрайл почувствовал его тонкий, едва ощутимый, тщательно скрываемый страх. Капитан все еще не понимал, почему его упрятали за решетку, но догадывался, почему сейчас освобождали. Там, снаружи, снова что-то случилось, и, кроме него, им некого было больше послать. Он произнес единственное, что пришло ему в голову и от чего кровь стыла в жилах:
— Орки?
Наверняка, пока он валялся, запертый в камере, никто не подумал остановить орков, и теперь враги