дипломатам в Польше действовать в пользу королевского сына. При малом дворе случившееся вызвало бурю эмоций.
Вероятно, в последний раз Петр Федорович и его супруга одинаково реагировали на событие международной важности. Великий князь ненавидел Саксонскую династию, властвовавшую в тот момент в Польше и воевавшую с Пруссией. Он написал канцлеру Михаилу Воронцову запальчивое письмо о том, что императрице следовало бы сначала позаботиться о Голштинском доме – его третий дядя, принц Георг- Людвиг, больше подошел бы для курляндской короны. Канцлер показал послание Елизавете, и та велела отвечать отказом20.
Оскорбленный пренебрежением к своим родным и к себе лично, Петр запросился в загородную резиденцию Ораниенбаум. 5 января английский посол Роберт Кейт писал о дошедших до него слухах: «Великий князь подал императрице записку, в коей представляет, что ныне по достижении совершенных лет его можно почитать способным к собственным суждениям. Он не желает терпеть долее принуждения и стеснения, в коих ее величеству угодно содержать его, а посему просит дозволения удалиться в собственное его владение Ораниенбаум. Поначалу императрица была крайне оскорблена сим демаршем и повелела ему изложить все его резоны на бумаге, однако я слышал, что сие дело уже закончилось и заглушилось»21.
Вероятнее всего, именно об этом несостоявшемся «бегстве» говорят недатированные записки Петра тогдашнему фавориту Елизаветы – Ивану Ивановичу Шувалову: «Милостивый государь! Я вас просил через Льва Александровича [Нарышкина] о дозволении ехать в Ораниенбаум, но я вижу, что моя просьба не имела успеха; я болен и в хандре до высочайшей степени; я вас прошу именем Бога склоните ея величество на то, чтобы позволила мне ехать в Ораниенбаум; если я не оставлю эту прекрасную придворную жизнь и не буду наслаждаться, как хочу, деревенским воздухом, то наверно околею здесь со скуки и от неудовольствия»22.
Примерно тогда же Петр требовал отпустить его на родину, что в военные время было немыслимо. «Я столько раз просил вас исходатайствовать у ея императорского величества, чтоб она позволила мне в продолжении двух лет путешествовать за границей, – писал он Ивану Ивановичу, – и теперь повторяю это еще раз и прошу убедительно устроить, чтобы мне позволили»23. В результате наследника не пустили не только в Германию, но и в Ораниенбаум. Однако интересно само движение мыслей и чувств Петра. Для него дело о Курляндии стало сначала делом о бедных немецких родственниках, а потом о поездке на дачу.
Тот факт, что в данном случае Россия теряла контроль над обширной территорией, установленный еще Петром I, лежал как бы вне поля зрения цесаревича. Он даже не задумывался над этим. Его просто взволновало, что корона, которая могла достаться представителю Голштинского дома, уплыла к соперникам. Перед нами характерный способ мышления человека из маленького немецкого мирка, рассматривавшего подвластные земли как семейные владения, вне зависимости от их национального лица и исторической судьбы. Точно так же думал об Англии и Ганновере английский король Георг II. Сколько бы Петр ни прожил в России, а его коронованный кузен – в Великобритании, оба психологически оставались германскими владетельными князьями.
Екатерина мыслила иначе. Уступку Курляндии принцу Карлу она назвала отказом от русских интересов: «Говорили, что во всяком деле есть только два способа, которые следует избрать, это быть справедливым или несправедливым. Обыкновенно корысть производит последнее. В деле о Курляндии было справедливым возвратить детям Бирона то, что им предназначалось от Бога и природы. Если же хотели бы следовать корысти, то долженствовало (признаюсь, что несправедливо) беречь Курляндию и изъять ее из-под власти Польши для присоединения к России. Кто бы после этого рассуждения сказал, что нашли третий способ, по которому учинена несправедливость без извлечения из того и тени выгоды?»
Дальнейший пассаж выдает в великой княгине не только ученицу Бестужева, но и здравомыслящего политика, много раздумывавшего о положении России по отношению к ее соседям: «Отдали Курляндию принцу Карлу. Через это самое усиливается польский король, который, следуя политике, усвоенной им от отца своего, ищет только уничтожения свободы республики. Если он будет продолжать жить в Польше, то этого достигнет, в особенности поддерживаемый французскою партиею и нашим небрежением к сторонникам свободы и проч. Итак, я вас спрашиваю, что необходимее для России: деспотический ли сосед или счастливая анархия, в которую погружена Польша и которою распоряжаемся мы по своей воле? Петр Первый, лучше знакомый с делом, объявил себя… поручителем за свободу Польши и врагом того, кто посягнет на нее. Надобно, когда уж хочешь быть несправедливым, иметь выгоду быть таковым; но в деле о Курляндии, чем более о нем думаю, тем менее нахожу там здравого смыслу»24.
Трудно согласиться с С.М. Соловьевым, что такое мнение было высказано Екатериной «в неспокойном состоянии духа». Твердая и неизменная позиция по отношению к Курляндии как территории, входившей в орбиту русских интересов, будет свойственна ей и после восшествия на престол, до тех пор пока герцогство не станет частью империи. Никаких отступлений на этом пути и возвращения Курляндии под опеку Польши она не допускала.
Тот факт, что дочь Петра Великого своей рукой возвела на престол Курляндии польско-саксонского принца, выглядел как нарушение заветов отца. Процитированные строки относятся к январю 1759 г. Совсем недавно, во время бесед-допросов у императрицы по делу Бестужева, великая княгиня на коленях уверяла Елизавету, что не вмешивается в политику. Однако в записке звучит уверенный тон государственного деятеля, раздраженного явным просчетом. В 30 лет наша героиня была более зрелым политиком, чем двадцатый год управлявшая страной свекровь.
Покинув Петербург, бывший возлюбленный Екатерины польский посол Станислав Понятовский[2] продолжал скучать по великой княгине и жил надеждой на скорое возвращение. Родные и друзья порицали его за «фатовство», проявленное в России. Даже старая парижская приятельница, хозяйка модного политического и литературного салона мадам Мари Тереза Роде Жоффрен прислала бедному дипломату письмо с выговором. Родители надеялись выгодно женить наследника и уже приискали достойную партию, но печальный рыцарь ответил: «Я слишком хорошо себя знаю и уверен, что не могу сделать счастливой ни одну жену, кто бы она ни была, и чем большими достоинствами и большей красотой она будет обладать, тем яростнее стану я упрекать себя в этом».
В марте 1759 г. разлученный с Екатериной Понятовский узнал о смерти маленькой царевны, Анны Петровны, отцом которой его считали. «Матери, согласно обряду русской церкви, пришлось поцеловать ручку своего мертвого ребенка перед тем, как он был предан земле», – с некоторым ужасом сообщал Станислав. Он разделял горе великой княгини, но не мог утешить ее на расстоянии. К этому примешивалось и чувство вины за совершенный грех – прелюбодеяние с замужней женщиной. Новый приезд в Петербург, которого так сильно жаждал варшавский изгнанник, стал бы для него возвращением к прежней жизни – то есть «фатовству» и смертным грехам.
Из мемуаров Понятовского следует, что буквально вся семья – родители и кузина с братом – стали поверенными его страданий. «Отцу нравилось беседовать со мной об объекте всех моих устремлений. Мать же несколько раз пыталась протестовать с позиций строгой религиозности, – вспоминал Станислав. – Она имела надо мной такую власть, так нежно любила меня и так глубоко огорчалась… что все это вместе довело меня до крайности».
Возлюбленный Екатерины принес покаяние некоему отцу Сливицкому и «поклялся ему отрешиться от того, что желал больше всего на свете, если только одно событие – единственное, могущее узаконить мои устремления, – не позволит мне удовлетворить их».
Событием, «могущим узаконить» стремления Понятовского, была смерть великого князя Петра, после которой Екатерина становилась свободной и получала право вторично выйти замуж. Не следует сразу представлять себе переворот и убийство. Слабое здоровье и разгульный образ жизни русского наследника были хорошо известны в дипломатической среде. Петру Федоровичу не прочили долгих лет. Именно на такой оборот рассчитывал влюбленный Станислав.
«Переломив себя, я известил об этом поступке великую княгиню, изложив ей подробно его мотивы, но ни словом не касаясь любви – самой верной и нежной. Моя страсть, мое чистосердечие и мое сыновье почтение, объединившись, внушили мне иллюзию того, что любовь эта может продолжиться. Да и великая княгиня не оскорбилась, видимо, ибо выразила готовность примириться с моей позицией». Эти душевные