его сердце до смерти: он держал красавицу в объятьях. Всю ночь он видел во сне, как обнимает ее, и это продолжалось до самого утра[541].
Затем будут многочисленные вариации этого мотива, до того момента, когда молодой человек сможет удовлетворить свое желание:
И дама лежала в кровати — в самой красивой и богатой кровати, которую видел свет. Ох! я бы с удовольствием описал ее без прикрас и без ошибки, но для того, чтобы ускорить счастье, которого Генглен жаждет, я не хочу изображать его кровать: то была бы слишком долгая работа[542].
На сей раз Генглену повезет больше, даже если рассказчик объявляет странным и забавным образом: «Я не знаю, сделал ли он ее своей любовницей — меня там не было, я ничего не видел, но вблизи своего друга она потеряла имя „девушки“» (вспомним лексические колебания в поэме Пушкина). Мы узнаем, что «в эту ночь они утешились
И поэтому я не жалею, что люблю и что я верен своей подруге: в один день она может вознаградить меня больше, чем я мог бы заслужить когда-нибудь. И надо любить страстно ту, которая может так неожиданно дать столько счастья. Тот, кто хочет служить женщине, даже если он страдает долгое время, пусть не отступает: власть дам такова, что, когда они хотят вознаградить, они заставляют забыть все испытанные страдания[544].
Конечно, на уровне фабулы, случай с Русланом совершенно иной, поскольку речь идет не об отказе со стороны возлюбленной. Зато на уровне повествовательной динамики оба текста функционируют одинаково, и в обоих случаях обнаруживается желание писателя
Анализ эротического элемента в поэме «Руслан и Людмила» позволяет выявить некоторые особенности, которые определяют не только оригинальность этого произведения, но и его организующий принцип. Оказывается возможным несколько иначе посмотреть на проблему вероятных источников поэмы. Конечно, не будь «Неистового Роланда», «Двенадцати спящих дев» или же «Орлеанской девственницы», — не было бы и «Руслана и Людмилы».
Конечно, желание Пушкина пародировать неоспоримо: это даже самый главный источник комического. Но еще больше, нам кажется, желание поэта выбрать определенные черты рыцарского романа и утрировать их, довести до семантического предела, чтобы выявить их настоящее значение. Так обстоит с мотивом похищения любимой женщины. Конечно, Пушкин придал ему довольно резкий сексуальный оттенок, но надо отметить, что и в средневековой литературе эта черта была тоже подчеркнута. Пушкин только выдвинул на первый план именно этот мотив в
Игра с повествовательной техникой существовала уже в Средние века, но только в XX веке она стала постоянной величиной в литературе (см., например, французский «Новый роман»), В своей поэме Пушкин, как никто другой, играет с традицией и тем самым преодолевает понятие «жанра». В этом качестве, часто отмечавшемся критикой, «Руслан и Людмила» представляет собой произведение совсем иное. Но игрой с эротическим элементом поэт пошел еще дальше: он обнажил те приемы повествовательной техники, которые лишь в наши дни станут привычным явлением в художественной литературе.
Повествовательные метели Пушкина
(О «Капитанской дочке»)[*]
Мое дело — вечно смотреть на чернеющий в метели предмет.
«В моей „Капитанской дочке“ не было капитанской дочки, до того не было, что и сейчас я произношу это название механически, как бы в одно слово, без всякого капитана и без всякой дочки. Говорю „Капитанская дочка“, а думаю: „Пугачев“»[546]. Марина Цветаева, написавшая эти строки, пожалуй, чуть ли не внимательней всех прочла роман: через сто лет после его создания она почувствовала, что банальная романтическая история, в честь которой он получил свое название, — обманка. Талант и интуиция истинного поэта помогли ей проникнуть в то металитературное пространство, где сконцентрирована новизна этого романа Пушкина — «ее Пушкина». Ведь в эссе Цветаевой «Пушкин и Пугачев», которое было напечатано в 1937 году во втором номере журнала «Русские записки», речь идет как раз о самом необычном в «Капитанской дочке» — а именно об эксперименте с повествовательными техниками и границами жанров. Цветаева поняла, что настоящий смысл романа заключается как раз в этом эксперименте, но в то же время он выходит далеко за рамки стернианской игры, представленной в «Тристраме Шенди», включает в себя также глубокие рассуждения о смысле истории и о роли человека в ней, о природе власти и о захвате власти, — все эти вопросы волновали Пушкина в момент написания «Капитанской дочки», но не обсуждаются в его тексте. Потому что у литературы свои хитрости, и Пушкин в романе умудрился всех обвести вокруг пальца: «Покой повествования и словесная сдержанность целый век продержали взрослого читателя в обмане; потому и семилетним детям давали, что думали — классическое. А классическое оказалось — магическое, и дети поняли, только дети одни и поняли, ибо нет ребенка, в Вожатого не влюбленного.
В „классиков“ не влюбляются» (385).
Поэтому будет совсем не лишним для начала обратиться к цветаевскому прочтению «Капитанской дочки» — очень пристрастному, но при этом и очень точному.
Итак, у истоков всего стоит детская любовь к Пугачеву, благодаря которой юная героиня Цветаевой сразу понимает, что именно он здесь главный герой и что он прежде всего литературный герой, а уж потом исторический персонаж. А еще «Пугачев» — это слово, звучание которого имеет собственную силу, действует само по себе (есть такие «самознаки и самосмыслы», как пишет Цветаева). «Вожатый» для нее — такое слово, и именно с разговора об этой главе, действие которой разворачивается в метель, она начинает эссе[547]: «Есть магические слова, магические вне смысла, одним уже звучанием своим. <…> Таким словом в моей жизни было и осталось — Вожатый». И Цветаева добавляет: «Если бы меня, семилетнюю, среди седьмого сна, спросили: „Как называется та вещь, где Савельич, и поручик Гринев, и царица Екатерина Вторая?“ — я бы сразу ответила: „Вожатый“. И сейчас вся „Капитанская дочка“ для меня есть
Заметим, что, перечисляя героев романа, Цветаева не только называет Савельича