Он кивнул.
— Иначе я не могу. Мне тяжело, не тронули-б и вас, если вы тут.
Я повернулась. Печка наша дотлевала. За приоткрытой дверцей млели, огненно-струились угли. Красноватое дыханье их ложилось на постель, руку Георгиевского. Кольцо на ней блеснуло.
Теперь я гладила его пальцы.
— Этого кольца давно у вас не видела. Зачем надели?
— Так уж надо.
До трех часов топилась у нас печка. Георгиевский жег бумаги, письма, книжечки. Я тоже побросала многое. Мы пили ночью кофе желудковый.
— Теперь уж не врасплох…
— Верили вы в это дело?
Он разорвал гравюру Терборха.
— Ни во что, и никогда не верили. Зачем же шли? Разве могло вам что-нибудь удаться?
— Верила молодежь. А я… не мог отказываться.
«Молодежь!» Андрюша?
Я впала в отчаянье.
— Послушайте, но неужели эти дети? Скауты там, какие-то? Георгий Александрыч, ради Бога, что вы знаете?
Он успокаивал. Наверно, недоразуменье. В их организации никаких скаутов не было.
— Теперь я должен вас поддерживать. Вы мне сказали раз: если бы я боролась, я бы победила.
Я очень плохо спала ночью, а с утра опять кинулась по делам. Да, победить должна, все это дикая нелепость… Где гении моих удач? Навстречу завывал октябрь — свирепою метелью. В этот день была у Ниловой, у Павла Петровича, мы вспоминали и выдумывали все доступные нам щелки, чтоб нажать на Франца Вениаминовича. Блюма пригласили лечить в Кремль — и на него надеялась я. Мой напор огромен. А враги сливались с обликом метели, дико завывавщей, и слепившей. «Если бы не он, все можно было бы, все можно…» Франц Вениаминович, его сухие, желтенькие ручки…
Вечером молилась — горячо и сладостно. Плакала в темноте холодной комнаты, казнила себя, разрывала сердце угрызеньями за невниманье, себялюбье, легкомысленную, грешную всю жизнь мою. Легла в постель как будто полегчав. Андрюша был со мною, рядом. Я заснула крепко, беспробудно.
Разбудил шум. Рядом со мной женщина с винтовкой, хромой с револьвером рыскает по углам, в дверях бородатый человек записывает что-то в книжечку. И ломятся к Георгиевскому.
Мне предложили показать документы. Хромой ухмылялся. Мне казалось, что в обмотках у него запрятан нож, и он все только ищет как бы половчей, в кого бы его всунуть. Этот хромой, со шрамом на щеке, мехом наружу куртке — навсегда образ бреда. Увидав Георгиевского даже хрипнул — в ярости ли, наслажденьи? Ах, с восторгом глотнул бы крови византийца, бледного сейчас, но выбритого, и спокойного. Нам приказали собираться. Сборы недолги. Вот мимо Мушкина трепещущего, и Юпитера Отриколийского, немого, белоглазого, в курчавой бороде, мы сходим вниз по лестнице. Георгий Александрович меня поддерживает. Мой старый джентльмен, на смерть спускаемся мы с вами по старинной лестнице, но будем просты, молчаливы, и скромны, пусть ярость окружает — ничего.
Метель утихла. У крыльца стоял автомобиль — к великому удивленью моему – открытый. Улица пустынна. Луна светит на ненужно-ранние сугробы, мы садимся, точно едем на прогулку, концерт, в ресторан.
Забыть ли мне эту прогулку?
Автомобиль летел легко, звезды неслись над ним по небу, мы сидели рядом, рука в руку, несколько откинувшись назад. Андрюша и Маркел, Георгиевский, звезды и луна, Москва, те улицы, по каким носилась в молодости, все слилось теперь в одно, в то ощущение надземного и полуобморочного, когда переступаешь… Можно ли думать? Чем, о чем тут думать? Ты почти уже не человек. Ты помнишь сладостное ощущение прощанья и холодный, слабый бриз, ледком тянущий…
Быстро мы катили! Так казалось? Временами, всетаки, желанье: встретить своего, знакомого, махнуть.
Но Москва уходила. Поздно. Спят намученные. Кто махнет прощально?
На площади Георгий Александрович снял кольцо и положил в рот, за щеку. А чрез минуту, как к подъезду Оперы, подкатили мы к ярко-светящимся дверям.
— Прощайте, друг, Сенека.
Он поцеловал мне руку. Я его перекрестила.
XVI
Странное, но не самое страшное время мое — сиденье. В большой комнате с нарами, спящими женщинами, электричеством белым, первое, что ощутила: отдых. То, чем жила, и волновалась — вдруг захлопнулось. Ничего нет. «Контора Аванесова», прежде стучали тут на машинках, а теперь мы лежим, по деревянным скамьям: и учительницы, проститутки, и спекулянтки, просто бабы и дамы («шпионство для иностранцев») — все, проигравшие свои жизни. Разные разно себя ведут. Нюхают кокаин, рыдают, другие молятся, третьи бранятся. Каждый день привозят новых. По ночам уводят нам знакомых. Ночью стучат, громыхают моторы грузовиков. Фабрика в действии. Смерть — так домашня… Удивляться? Но чему? Все ясно.
В эти дни я не молилась. Была в отупении. Лежала, и дремала. Не слушала никого. Кончилось «действие» мое, борьба, наступленье. Удивительно: почти не могла думать об Андрюше. Ощущала его вместе, с собой. Мы — одно. Вот он тут, рядом, — и вечность за нами. Мы не разлучимы. Тут же Георгиевский — будто мы все заснули. А Маркел ужасно где-то далеко…
Первую посылку, сверток, получила, все же от Маркела: одеяло, сахар, кусок хлеба, и подушечка. Под наволочкой, на бумажке крошечной: «Господь храни». Все, кто на свободе, помните и знайте, что для узника пакетик с воли! Это главная радость тюремная, главная.
Бумажку ухом нащупала, ночью, лежа на подушечке, глядя, как клоп выполз из расселины, как проститутка выцарапывала на стене: «Пра-ща-юсь с жизнью ми-лай». Буквы Маркеловы я целовала нежно, а из-под ресниц слезы бежали — уж теперь неудержимо.
Эту ночь плохо спала. Но утро принесет и радость: когда камеру метут, несколько минут воздуха. Вереницею кружили мы по дворику, между стен пятиэтажных. И над нами — небо! Птица пролетела в нем однажды — галка! Милая, чудесная моя! А вечером, просясь в уборную, перебегая дворик этот наискось, в холодной, чуть морозной ночи дважды увидала я небо со звездами. Узор их золота над нашей бездной так пронзителен… И даже я увидела Кефея, даже Сердце Карла я узнала — в том кусочке черной сини, что над головой.
Допросы. Несколько их было. Это хуже. Тяжек, крестен путь по коридорам, глухой ночью, неизвестно, к палачу ли, следователю. Многое зачтется испытавшим это. Я попала к Кухову.
— Прошу вас, да, в кресло. Как же (улыбочка легкая) — приходилось встречаться.
Кухов был подкормлен, чисто выбрит. Но угри остались, и весь общий, неискоренимый вкус плебейства. В глазах, зеленеющих под электричеством, скользило что-то. Иногда руки потирал, холодноватые и влажные.
— А теперь к делу. Я потому выбрал вас, что многое знакомо, в прежней жизни. Пси-хо-логия… — он слегка чмокнул, точно проглотил устрицу.
На допросе стал еще прохладнее, играл в некоторое величие. Иногда запугивал, как полагается, но не грубил. Старался намекнуть загадочно, «изящно» на «возможные последствия».
— Вы знаете отлично, что ничем ведь я не занималась. Бросьте!
— Прошу не волноваться, разберемся.
«Когда перед Георгиевским ползал на коленках… Разве он это простит?»
— Мне известно и о вас, о сыне, и о муже. Мы все знаем.