мундиров и поначалу все кажется «так легко, светло, отрадно». Юному Сереже, который в «Святочной ночи» переживает первую влюбленность и первое падение, пытается привить здравое понимание вещей умудренный опытом князь Корнаков. Вращаясь в свете, князь увидел «всю пустоту постоянных отношений людей, не связанных между собою ни общим интересом, ни благородным чувством». Возможно, Толстой не дописал рассказ как раз потому, что понял банальную литературность такого персонажа, как князь. Литературность, позаимствованную из модных тогда повестей о «большом свете». А вот герой рассказа во многом выражает стремления самого Толстого, запечатленные в дневниках того времени: Сережа склонен «не брать людей за то, чем они себя показывают, а допытываться их внутренних, скрытых побуждений и мыслей».
Это умение Толстой с упорством воспитывает в самом себе, главным образом на себя же и обращая пристальный взгляд. Он хочет понять не только свои слабости, но и скрытые побуждения, из-за которых они дают о себе знать снова и снова. Свои дурные свойства он видит вполне отчетливо. Это нерешительность, непостоянство, поверхностные понятия, а главное, fausse honte, боязнь сделать что- нибудь не так, как принято, страх выглядеть смешным — fiert, обостренное самолюбие, которое уже с юности Толстой осознает как одну из определяющих черт его личности. Но прежде всего ему нужно понять, каким образом «наклонности» соединяются в некий душевный комплекс, который — это для него пока еще вне всяких сомнений — поддается исправлению. И в марте 1851 года появляется идея «франклиновского журнала».
Нет свидетельств, что он тогда уже прочел самого Франклина, американского политика и моралиста, который в «Автобиографии», написанной для наставления собственного сына, изложил систему избавления от порочных страстей и воспитания в себе добродетелей. Вряд ли Франклин мог бы увлечь его и впоследствии, потому что добродетели в этой философии сопрягаются со здравомыслием довольно пошлого свойства: поступай в согласии с критериями своей выгоды, особенно материальной, сдерживай в себе природу, слушаясь только велений разума, придумай правильную схему, которой надлежит следовать во всем от выбора спутницы жизни до ритуалов утреннего туалета. Франклин уподоблял человеческую жизнь усердиям огородника, занятого прополкой сорняков: основательной, грядка за грядкой, пока не останется ни одного. Вот так и он сам долгие годы полол у себя в душе, наблюдая, «как чистых строк становится все больше и больше», пока не пришел миг ликования при виде целой чистой страницы.
Толстому была важна не эта скопческая идиллия, а сама идея, что можно воспитывать себя тщательным объективным разбором своих желаний и поступков. Он с юности был убежден, что «земледельцу не достаточно выполоть поле, надо вспахать и посеять его», — так, словно возражая Франклину, он написал уже в первой своей повести. Очевидно, имя Франклина стало ему известно из романа «Семейство Холмских», написанного Дмитрием Бегичевым, приятелем Грибоедова. Роман был опубликован еще в 1832 году, а Толстому попался на глаза, потому что ему случалось кутить в Москве с племянником автора, коллежским секретарем, который служил в Сенате. Героиня романа рекомендует своему пасынку, для того чтобы достигнуть моральных высот, употребить методу Франклина и подробно описывает необходимые для такой цели таблицы, где «надобно означать обнаруженные в самом себе недостатки». Толстой попробовал обзавестись такими таблицами и тетрадями; они до нас не дошли. Остался дневник, где 8 марта 1851 он записал: «Составить журнал для слабостей». И остался набросок, в котором говорится: «Я обыкновенно вечером пишу франклиновский журнал».
Набросок относится к «Истории вчерашнего дня», первому литературному опыту Толстого. Эту «Историю» он начал писать в самом конце марта 1851 года и прервал ее на полуслове. Задача, которую он перед собой поставил, определена так: «Написать нынешний день со всеми впечатлениями и мыслями, которые он породил». День был самый обыкновенный: с утра сеанс фехтования, потом гости и водка, урок гимнастики — струсил пройти по переплету, — Новотроицкий трактир (оттуда поедут к цыганам в «Святочной ночи»), визит к дальним родственникам Волконским. Никаких внешних стимулов описывать именно этот день не существовало. Были другие — литературные.
В составленном Толстым списке книг, которые произвели на него большое впечатление в возрасте от четырнадцати до двадцати лет, значатся и «Евгений Онегин», и «Герой нашего времени», и «Мертвые души», и «Записки охотника». Но практически никаких следов этого чтения в его «Истории» не осталось. Вероятно потому, что «История» — лишь проба пера, незрелая проза, попытка, которая ко многому не обязывает. Да и список составлялся десятки лет спустя, в 1891 году, когда просто могла подвести память.
Но достоверно известно, что именно в то время Толстой прочитал почти забытую теперь, а тогда очень популярную повесть Григоровича «Антон Горемыка», этот законченный образец «натуральной школы», столь милой сердцу Белинского своим состраданием простому народу и бичеванием социальных пороков. Поздравляя Григоровича с полувековым юбилеем литературной деятельности, Толстой в 1893 вспомнил «умиление и восторг, произведенные на меня, тогда шестнадцатилетнего мальчика», этим правдивым описанием «русского мужика, нашего кормильца». А поскольку и «Антон Горемыка», и первые шесть рассказов из «Записок охотника» напечатаны в «Современнике», который стараниями Некрасова, в 1847 году заступившего на редакторский пост, стал знаменем «передовых идей», следует сделать вывод, что установки этой литературы — либеральной, озабоченной «общественными вопросами» — юному Толстому были в достаточной мере знакомы, хотя и мало о себе напомнили, когда он сам попробовал писать.
Отчего? Это станет понятнее, если прочитать запись в его дневнике за 23 марта 1851 года, всего за день до того, как он задумал «Историю». Запись кончается такой фразой: «Делать отчетливые переводы». К переводу он приступил тогда же, в марте, снова за него взялся на Кавказе, но, правда, не довел и до середины. Выбрал он Лоренса Стерна, «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии» (у Толстого по-старинному — «сантиментальное»). В составленном в 1891 году перечне главных книг его ранней юности, это сочинение значится вторым, первая — Нагорная проповедь. А сорока годами ранее о Стерне он написал в дневнике: «Мой любимый писатель».
Когда-то «нежный» Стерн, этот «оригинальный живописец чувствительности», вызывал почти такой же трепет у Карамзина и его поколения. Но к середине XIX века его забыли и в России, и у себя на родине, в Англии. Толстой, как будет ему свойственно всю жизнь, идет наперекор художественным вкусам, равно как идейным пристрастиям своего времени. Его не увлекает мысль написать нечто злободневное, пробуждающее гнев и слезы, что-нибудь по примеру Григоровича, у которого, как с пафосом писал Белинский, «благонамеренный помещик порет и истязует целую вотчину». Ему не интересны типические картины и характерные лица российской действительности, а также приемы их изображения. Талант Толстого, пока только пробуждающийся, повелевает описывать не типы, а личность, которая осознана как явление уникальное и постоянно меняющееся. Эта задача сформулирована на первой же странице «Истории», где сказано, что автор хотел бы коснуться множества «разнообразных, занимательных впечатлений и мыслей, которые возбуждают эти впечатления». То есть ему любопытно наблюдать изменчивость, пластичность «души человеческой», выбрав всего один день и передав даже не события, которыми он заполнен, а «задушевную сторону жизни».
Стерн помог воплотить этот замысел. Дело не просто во влиянии, хотя оно несомненно и Толстой его не отрицал. Из «Сентиментального путешествия» он усвоил, что рассказ может обходиться без многозначительных и напряженных коллизий, строиться вокруг сущих мелочей, к тому же выбранных на первый взгляд просто по авторскому капризу, а не по степени их выразительности. У Стерна он позаимствовал и прием юмористического описания всякого рода странностей, которые проявляются тоже в мелочах — в обиходе, привычках, манерах, даже в позах и выражении лица, j способного сказать о человеке больше, чем он сам о себе. Но самый важный урок Стерна состоял в том, что он доказал возможность существования искусства, не подчинившегося тенденциям, которые преобладали и в стерновском XVIII веке, и уж особенно в русской словесности того времени, когда начал писать Толстой, — свободой от требований уравнивать красоту с моралью, а литературно значительное с социальным и злободневным.
После духовного перелома и сам Толстой долго пытался в своем творчестве следовать схожим требованиям. Но на старости лет он, по крайней мере дважды, доставал из яснополянских библиотечных шкафов томик Стерна, перечел и отметил в дневнике конца 1909 года появившееся странное чувство: «Испытываю нечто особенное, новое, сложное, которое хочется выразить. И скорее художественное,