важнейшему», куда устремлены его мысль и душа.
Искать материалы Толстому активно помогали старик Берс и старшая его дочь Елизавета, теперь свояченица писателя. С их помощью была получена большая связка писем Марьи Аполлоновны Волковой, фрейлины императрицы Марии Федоровны. Письма относятся к 1812 и 1813 годам и адресованы графине Варваре Ланской, урожденной Одоевской. Обе дамы отличались многообразием интеллектуальных интересов, у обеих был обширный круг не только светских, но литературных знакомств: Волкова дружила с Вяземским и впоследствии хорошо знала Пушкина. Ланскую писатель Владимир Одоевский называл своим ангелом-хранителем. Девятнадцатилетняя Мария Волкова описывает приятельнице московскую атмосферу первых дней войны, приближение катастрофы, накал патриотических настроений, которыми захвачена и она сама. Продолжающаяся в Петербурге обычная светская жизнь, о которой ей пишет Ланская, вызывает у Волковой недоумение и даже негодование: «Как можете вы посещать театр, когда Россия в трауре, горе, развалинах и находилась на шаг от гибели?»
Князь Вяземский, человек не военный, «возымел дерзкую отвагу участвовать в качестве зрителя в Бородинском сражении. Под ним убили двух лошадей, а сам он не раз рисковал быть убитым… Не слыхав никогда пистолетного выстрела, он затесался в такое адское дело». Важный для Толстого факт. Ведь у него Бородино будет описано во многом так, как его увидел и пережил такой же далекий от военного мира человек, Пьер, который, очутившись на батарее Раевского, «никак не думал, что это окопанное небольшими канавами место… было самое важное место в сражении», и поражает солдат своей нелепой фигурой в белой шляпе. Решение Пьера ехать к армии и его план, оставшись в сдаваемой врагу столице, убить Наполеона, который всего несколько лет назад был, в его глазах, великим человеком, образцом для подражания, показано как спонтанное, но совершенно естественное в московской атмосфере лета 1812 года. Из писем Волковой понятно, что такой же естественной была «дерзкая отвага» Вяземского, в ту пору скептичного поэта, вольнодумца, воспитанного на европейской, главным образом французской культуре.
Ланская упрекает свою корреспондентку в «ненависти к Петербургу». И в общем не без причины. Волкова, подобно Ростовым пережившая московский исход после Бородина, пишет ей в ноябре 1812 года из Тамбова: «Эти два города слишком различны по чувствам, по уму, по преданности общему благу для того, чтобы сносить друг друга… все мы русские, за исключением Петербурга». В третьем томе «Войны и мира», отданном изображению победоносной пока кампании Наполеона, петербургские сцены занимают совсем небольшое место и особенно резко контрастируют с картинами отступления, горящего Смоленска, Бородина, где нашествие получило «в своем разбеге смертельную рану», огненного смерча на московских улицах. Свершается историческое событие, «которое навсегда останется лучшей славой русского народа», а петербургские салоны поглощены пересудами по поводу назначения главнокомандующим Кутузова, хотя государь его не выносит еще со времен Аустерлица, и еще больше — пикантными слухами о сердечных терзаниях графини Безуховой, решающей, кому из двух почитателей она, при живом муже, отдаст свою руку.
Этот параллельный ряд — две столицы, олицетворяющие абсолютно разные системы ценностей и формы устройства жизни, — с самого начала являлся одной из несущих опор всей огромной постройки, потребовавшейся для толстовской «картины нравов» в эпоху великого национального потрясения. Действие начинается в Петербурге, в салоне Анны Павловны Шерер, где шумят веретена французской болтовни на свежие политические темы, а придворный лакей и идиот, как аттестует князь Андрей отца и сына Курагиных, чувствуют себя в родной стихии. Но вскоре оно переносится в старую столицу, в дом Ростовых, и, попав в этот всей Москве известный дом на Поварской, Пьер очарован царящей там атмосферой. Она бесконечно далека от петербургского светского обихода с пересудами в гостиных, придворными интригами, кутежами, актрисами и глупым молодечеством, за которое Долохов, для чего-то заставивший квартального плавать в канале привязанным к спине медведя, расплатился офицерскими эполетами. Смешная девочка в короткой кисейной юбке вбегает в залу и сразу покоряет Пьера своими детскими открытыми плечиками и маленькими ножками в кружевных панталончиках, — конечно, ни ему, ни Наташе, обучающей фигурам кадрили странного, стесняющегося своей толщины гостя, не дано знать, что жизнь соединит их навсегда. Празднуются именины Натальи — их в семье Ростовых две, — и старый граф танцует англез, а потом любимого им Данилу Купора, который похож на развеселый трепачок. Холодный этикет, негреющий блеск Петербурга сразу меркнут в сравнении с московским никогда не иссякающим радушием, не признающим расчетов хлебосольством, открытостью, сердечностью, в сравнении с этим «старым барством», вызвавшим такое презрение у желчного Писарева, но Толстому дорогим и близким, как мало что другое в мире.
Семейные предания и мемуары Жихарева помогли сделать этот образ московского «старого барства» необыкновенно живым. Жихарев подробно описывает тогдашний быт Белокаменной с ее гостеприимством, с ее пирами, на которых рекой льется цимлянское и после необыкновенной стерляди подают среди зимы персики из собственных оранжерей. С ее балами, когда mamans ревниво следят, чтобы для дочери непременно нашелся блестящий кавалер, а отцы в кабинете хозяина играют в карты за дубовыми столами. С ее модным магазином мадам Обер Шальме, прозванной Обер-Шельмой, торжественными обедами на сто персон в Английском клубе, привезенными чуть ли не из Австралии черными лебедями на садовом пруду против дома Пашкова, гуляньями на Масленицу в Сокольниках и полетами на воздушном шаре, которые штаб-лекарь Кашинский устраивал «в саду, именуемом Нескучным».
Из записок Жихарева пришла на страницы «Войны и мира» Марья Дмитриевна Ахросимова (а по- настоящему — Настасья Офросимова), та, чье вмешательство спасло Наташу от бесчестья. Личность она была исключительно колоритная: ее называли и московским негласным воеводою, и всеми признаваемой высшей судебной инстанцией, без проволочек решавшей житейские тяжбы. Четверо ее сыновей служили в армии, пойдя по стопам отца, потемкинского генерала, которого в свое время Настасья Дмитриевна, по собственному признанию, тайно похитила из его дома и отвела к венцу. Когда армия двинулась в заграничный поход и в московских домах только и разговоров было, что не все из этого похода вернутся, Жихарев слышал, как эта «презамечательная дама» увещевала запаниковавших: «Ну что вы, плаксы, разрюмились? Будто уж так Бунапарт и проглотит наших целиком! На все есть воля Божия, и чему быть, того не миновать. Убьют, так убьют, успеете и тогда наплакаться».
Доходят до Первопрестольной первые вести о несчастье при Аустерлице, «Москва уныла, как мрачная осення ночь», пишет неуклюжими стихами пиита Иван Иванович Дмитриев. Утешаются присловьем «лепя, лепя и облепишься» — у Толстого оно вложено в уста кокетничающего своим легким цинизмом дипломата Билибина. Купцы, записывает Жихарев, относятся к горьким новостям философически: «Народу хватит у нас не на одного Бонапарте… не сегодня, так завтра подавится, окаянный». В дворянском собрании дают особенно пышный бал — назло переменчивой судьбе. А как пышно чествуют в Английском клубе победителя при Шенграбене Багратиона! Стол, накрытый на триста кувертов, «все, что только можно было отыскать лучшего из мяс, рыб, зелени, вин и плодов», сочиненные слепцом Николевым приветные стихи, которые князю поднесли на серебряном подносе, оглушительный польский с хоров «Гром победы раздавайся!», нескончаемые тосты, с воодушевлением распеваемая кантата: «Тщетны россам все препоны, храбрость есть побед залог, есть у нас Багратионы, будут все враги у ног!» И все это — с открытой душой, самозабвенно, истинно по-московски.
Две линии, драматически пересекающиеся в финальных эпизодах второго тома, делают самоочевидным контраст Москвы и Петербурга, столь значимый для всей конструкции «Войны и мира». Первая из них обозначена Анатолем Курагиным, вторая — Наташей. Несчастная страсть, которая на мгновение соединила эти судьбы, выявляет не только их человеческую несовместимость. Для Толстого этот красивый самец и законченный эгоист, которого не интересует ничего, кроме веселья и женщин, воплощает в себе все самое характерное для петербургского общества — и прежде всего абсолютную неспособность его представителей осмыслять свои поступки в категориях морали. Наташа, воспитанная так, что для нее счастье всегда в родстве со всем добрым и прекрасным, даже в момент, когда мужское обаяние Анатоля совсем вскружило ей голову, самозабвенно пытается доказать себе и другим, что ее избранник само благородство. Никакие блаженства разделенной любви для нее невозможны, если она в это не поверит всей душой.
