Работа над биографией Достоевского продвигалась достаточно быстро, но всё больше не удовлетворяла и угнетала Страхова: «…идет плохо, но продвигается вперед порядочно». Но 16 августа 1883 года прозвучали первые раскаты грозы, еще довольно мирные (так, добродушное ворчание): «Почти кончил свою „биографию“. Не ожидал я, что это так меня увлечет, и если первая половина будет скучна, то вторая, вероятно, прочтется с интересом. Какое странное явление этот человек! И отталкивающее, и привлекательное». Слова подбираются и выговариваются пока еще с большим трудом. С оглядкой — тут же следует отбой: «Я прибранил Достоевского, а сам, верно, хуже».
Гроза разразилась — да еще какая — поздней осенью. Все таившиеся подпольные чувства бурным потоком излились на голову ошеломленного Льва Толстого, который ничего подобного не ожидал. Текст биографии никаких разоблачений не содержал, вполне устраивая вдову и всех читателей и почитателей Достоевского, но очень отличался от того письма к Толстому, которое Страхов назвал «маленьким комментарием»: в нем он не просто «прибранил», а буквально вывалял в грязи Федора Михайловича. «Маленький комментарий» предназначен был скорректировать мнение Толстого о биографии Достоевского: «Много случаев рисуются мне гораздо живее, чем то, что мною описано, и рассказ вышел бы гораздо правдивее; но пусть эта правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и во всем». Сомнительное, особенно для бесстрашного и бескомпромиссного правдолюбца Толстого, обобщение.
А между тем Страхов был склонен именно к обобщениям, крайним и злонамеренным обобщениям. Вот одно из них, поразительно беспомощное и надуманное: «Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя». Ему предшествует столь же надуманное и какое-то надрывное, да еще и назидательное, ханжеское: «
Может быть, самое поразительное и удручающее в этом постыдном и низком письме Страхова, одного из лучших и независимых русских литературных критиков, его суждения о Достоевском-художнике, ничуть в своем роде не уступающие нигилистическим перлам Варфоломея Зайцева и Михаила Антоновича: «В сущности… все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости». И вот о таком ужасном человеке и писателе пришлось бедному Страхову писать биографию (да еще по просьбе Анны Григорьевны, которая наивно доверяла старому «другу» мужа). Естественно, что в бодром темпе создавая ее, он «боролся с подымавшимся отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство».
Потому, видимо, в такие сжатые сроки и написал такую сложную работу. Хорошо управился, после чего и решил перед Толстым «исповедаться». И получить от яснополянского мудреца отпущение грехов.
История с этой чудовищной исповедью Страхова противная и омерзительная. Биограф пишет к биографии «маленький комментарий», перечеркивающий труд — другое, «подпольное» жизнеописание. Посылает его вслед за уже напечатанной биографией самому знаменитому писателю России, который не только должен знать всю «правду», но и наверняка сохранит клеветническое письмо в своем архиве, а, следовательно, рано или поздно его прочтут все и будут по нему судить о личности и творчестве Достоевского (и чем больше здесь яда и наветов, тем лучше — что-нибудь в памяти читателей да задержится: прием безупречный и безотказный). И не очень важно, что мотивация неожиданной «исповеди» (хороша исповедь, в которой выливаются бочки грязи на умершего литературного собрата, а исповедующийся кается лишь в том, что не решился огласить эту неприглядную «правду» в биографии) странная и путаная. Страхов не хотел раскрыть в письме или даже в какой-нибудь черновой заметке главную, если не единственную причину, омрачившую его труд биографа и подвигшую его на беспрецедентную исповедь.
Работая над биографией Достоевского, Страхов имел доступ к тетрадям писателя. Там-то он и наткнулся на страничку, посвященную ему и его литературной деятельности. Недоразумения всякого рода между ним и Достоевским, конечно, были, но ведь не только одни лишь недоразумения, а и много значившие для обоих разговоры на философские и литературные темы, длительная и весьма плодотворная общая работа. Но в его портрете, набросанном Достоевским, преобладали недостатки. Портрет концептуальный и крайне недоброжелательный. «Пироги жизни наш критик очень любил и теперь служит в двух видных в литературном отношении местах… Литературная карьера дала ему 4-х читателей, я думаю, не больше, и жажду славы… Главное в этом славолюбии играют роль не столько литератора, сочинителя трех-четырех скучненьких брошюрок и целого ряда обиняковых критик по поводу, напечатанных где-то и когда-то, но и два казенных места. Смешно, но истина. Чистейшая семинарская черта. Происхождение никуда не спрячешь. Никакого гражданского чувства и долга, никакого негодования к какой-нибудь гадости, а напротив, он и сам делает гадости; несмотря на свой строго нравственный вид, втайне сладострастен и за какую-нибудь жирную грубо-сладострастную пакость готов продать всех и всё, и гражданский долг, которого не ощущает, и работу, до которой ему всё равно, и идеал, которого у него не бывает, и не потому, что он не верит в идеал, а из-за грубой коры жира, из-за которой не может ничего чувствовать». Легко представить себе ярость Страхова, неосмотрительно согласившегося стать биографом человека, которому он представлялся в таком неприглядном виде.
Страхов понимал, что слова Достоевского можно, конечно, опровергать, но опровержения их не сотрут — останутся в веках клеймом и приговором. И он предпринимает великолепный защитный ход, обнажая «истинную» неприглядную суть Достоевского. Это и для будущих читателей биографии и для Толстого, от которого он не помощи и спасения ждал, а изменения того возвышенного идеального образа, который сложился в скорбных письмах по поводу его кончины и которому нисколько не противоречил облик писателя в биографии.
Частично он своего достиг. Толстой огорчился, но поверил Страхову: «Письмо ваше очень грустно подействовало на меня, разочаровало меня. Но вас я вполне понимаю и, к сожалению, почти верю вам». А далее Толстой пытается объяснить, почему возник такой идеализированный образ Достоевского, которому невольно и отдал дань Страхов. Он, предполагает Толстой, стал «жертвой ложного, фальшивого отношения к Достоевскому — не вами, но всеми преувеличения его значения и преувеличения по шаблону, возведения в пророка, святого — человека, умершего в самом горячем процессе внутренней борьбы добра и зла». Толстой отвергает образ, созданный озлобленной фантазией Страхова, а не просто смягчает и корректирует его. Отбросив в сторону сплетни и пристрастные объяснения критика, восхищается Достоевским — не святым и пророком — а интересным и умным человеком: «Он трогателен, интересен, но поставить на памятник в поучение потомству нельзя человека, который весь борьба. Из книги вашей я в первый раз узнал всю меру его ума. Чрезвычайно умен и настоящий. И я всё так же жалею, что не знал его». Правда, этот настоящий и чрезвычайно умный человек с «заминкой» — может и в канаву завезти. Так ведь и самому нужно смотреть в оба, на то и глаза даны.
Страхов ответом Толстого остался недоволен: совсем не того ожидал. Даже был раздражен, чего не смог скрыть, заметив, что «определение» Толстого, хотя и многое ему «прояснило, все-таки мягко для него. Как может совершиться в человеке переворот, когда ничто не может проникнуть в его душу дальше известной черты? Говорю — ничто — в точном смысле этого слова; так мне представляется эта душа». Толстой промолчал, видимо, не желая спорить и рассуждать всуе о душе Достоевского.