Что мне делать?
— Каждый вечер тысячи артистов выходят к зрителям и ранят их души. А может, и не ранят. И артисты и зрители не одинаковые. Но стремления у тех и других совпадают. Одни хотят ранить, другие — получить это ранение. Чтобы тронуть сердца людей, надо самому стать ходячей, открытой раной. Тысячи артистов надевают костюмы, подбрасывают ноги, разогревают мышцы, голоса, бормочат куски ролей и выходят стрелять в сердца, и люди в зале, каждый человек хочет, ждет попадания в свое, единственное сердце. Как мне хочется благословить всю нашу братию — артистов и пожелать им больше попаданий, больше жертв, богатого урожая простреленных сердец в эти вечера. С каждым спектаклем мы опытнее, но еще не талантливее. Старее — да… Каждый спектакль должен стать праздником и хоть повторяющимся часто… но ведь и осень повторяется, а как будто каждый раз первый раз…
Еще было так. К тому же, о старании выглядеть на героя. Как-то ехали из Ленинграда я, Высоцкий, Иваненко в одном купе. Четвертым был бородатый детский писатель. Вдруг в купе заходит, странно улыбаясь, женщина в старом синем плаще с чемоданчиком и со связкой книг Ленина («Философские тетради» и пр.). Раздевается, закрывает дверь и говорит:
— Я поеду на четвертой полке. Это там, наверху, сбоку, куда чемоданы суют, а то у меня нет такого капитала на билет. — У нас челюсти с Иваненкой отвисли, не знаем, как реагировать — моментально пронеслось в голове моей: если она поедет — сорвет нам беседу за шампанским, да и хлопоты, и неприятности могут быть… Что делать? Высоцкий, зная его решительный характер, — к нему. Где-то внутри знаю, он с женщиной, вообще — человек самостоятельного действия — решит сам. Мне же выгонять женщину безнадежную жалко, совесть не позволяет, христианство, лучше это сделать невзначай как бы, чужими руками или просто посоветоваться. Я и вышел посоветоваться, не успел толком объяснить Высоцкому, в чем дело — он туда, не знаю, что, какой состоялся разговор, только минуты через три она вышла одетая и направилась к выходу… Я постоял немного, вошел в купе… посидел и совесть стала мучить; что-то не то сделали, зачем Володьку позвал, я ведь знал, уверен был, что он ее выгонит, и многое другое в голове промелькнуло, короче, я вспомнил, подсознательно, конечно, что и здесь, перед своей совестью, перед ними всеми благородством можно блеснуть, и я кинулся за этой женщиной, предложить ей хотел десятку, чтобы договорилась она с проводником, но не нашел ее, хотя искал честно, и потом все-таки похвалился ИМ, что, дескать, искал ее и хотел деньги отдать, но не нашел, знал, что друг зарплату большую получил и потратит на спутницу свою, которую в Ленинград возил прокатиться, вдесятеро больше, однако не догадался он поблаготворительствовать этой женщине, а я, хоть и поздно, но догадался и опять в герои лез и опять хотел быть лучше ближнего своего.
Не спится по ночам, и в голову лезут всякие посторонние мысли.
Мне всегда страшно, как надвигаются праздники, безделье, суета, толкотня — даром проходит время, да еще расходы, ругань и пр. Житейские неустройства, Жизнь во мне на это время замирает, затаивается душа, переживает праздники абы где, как бомбежку, как бедствие, лишь бы перележать, лишь бы не потеряться. И работы много, но это, может быть, хорошо, по два спектакля каждый праздничный день. А в Ленинград поеду только 14 ноября.
Вечер. Жуть. Некуда податься, некуда податься… Надоели, господи, как все надоели. Надоела жена, надоела теща, надоела квартира, мебель и сам себе надоел, а податься некуда. Боюсь пить, а охота, а боюсь, потому могу взорваться и наделать глупостей. Если б не такая бешеная занятость в театре и не такое его острое положение — сбежал бы на полмесяца куда-нибудь с глаз долой, побродяжничал, может быть — отлегло. Жуть, как плохо.
Декабрь скоро, а мы спим с окошками открытыми, с непокрытой головой по улице ходим… Я и пальто не думаю покупать, в плаще думаю зиму прогулять.
«Принять страдание» — вот что мучит меня, чего не хватает и чего хочется. Со страданием идет очищение, перерождение, сменится кровь — можно будет жить еще, а может так смениться, что и не надо будет уже жить, но надо обязательно принять это самое страдание. Это гениально у Достоевского. Или запить, да так, чтобы недели на две отключиться от белого света, от семьи, от театра. Я чувствую, что раздражаю своим писанием жену. Я знаю природу этого чувства. Где-то внутри сосет червячок — опять сидит, пишет, работает, а я смотрю, а мне самой хочется себя занять, работу себе найти. И что он такой упорный, почему же я не такая. Пишет, пишет, до чего-нибудь допишется и про меня опять какую-нибудь гадость подметит и пр. и пр.
Жду Высоцкого из Ленинграда. Что он может мне сообщить? Какие дела мои его беспокоят? Да никакие! Материал[17] разве посмотрит. Опять тоскливо сделалось. Утром еще было ничего, а к вечеру снова плохо. Денег нет. Пропились в дым, и теще должен 168 руб. Вот попал, все купил, все сделал и все равно не хорош, все равно кругом должен.
Приехал Высоцкий, кое-что видел. «Штаб союзников»[18]:
— Ты хорошо, а Шиферс мне не понравился, все «22», чересчур, его надо всего тонировать.
— Как последний мой материал?..
— Не видел, говорят, хорошо.
Чем-то расстроен, неразговорчив, даже злой. Грешным делом подумал, может, завидует моему материалу и огорчен своим? Из Ленинграда звонит Рабинов.
— Ждем 14.
— Как материал?
— Хорошо, всем нравится. Чем дальше, тем лучше. Вы создаете интересный, своеобразный образ, краснеть вам за свою работу не придется.
Может быть, врал, но слушать приятно. Голова не свежая, перезанимался; погулял немного с Кузей — отошло, выпил кофе, совсем хорошо. Письмо от т. Лены, растрогался. Создают летопись школы, ей, как родственнице, поручили написать обо мне. Знаменитым в Б. Истоке человеком становлюсь. А ночью какие кошмарные мысли в голову лезут!
Молюсь за Женьку, в Ленинграде поставлю свечку во здравие моего образа. Господи, услышь!
Я закончил эту книжку, нелюбимую книжку Зайчика. Она просит ее больше никогда не открывать, а на новой, тоже красной, сменить обложку или что-нибудь нарисовать.
Ах, эта осень! Первый снег шел 13-го вечером. Я был в поезде и не преминул отметить это событие — первый снег. Это значит: одно кончается — наступает другое. Конец одного — начало другого. Как не кочевряжилась Осень — состарилась и она, в рухлядь обратился ее алый полушалок, забросала его белым пухом Зима, прикрыла бесстыжую наготу свергнутой королевы. Так и у меня: с Осенью ушла, кончилась Красная книжка и началась другая. Ушли в прошлое вчерашние заботы, дрязги, но пришли с этой новые. Вчера были у Рыжневых, пили чай, пригласили к себе на 22-ое на среду. Побегу на «Антимиры». Обиделся на весь мир, что не получается Женька — но ведь, как говорит Коля Маркарьянц: «Сами виноваты, сами виноваты».
— Погляди на меня внимательно, в мои глаза, на мою улыбку, походку, голос, манеру общения, язык, обороты речи — не зажирел ли я? Нет ли сытости в моем облике, нет ли довольства, удобства существования, успокоенности?.. Не потух ли в глазах огонек жадности, любопытства ко всему вокруг, нет ли усталости, важности, значительности в движениях? Как я сижу на стуле? Прочно, фундаментально иль все-таки могу еще сорваться с места вдруг, невзначай, внезапно? Как гляжу на партнеров: с пренебрежением, свысока? Я не боюсь зависти. Зависть — это хорошо, она разбудит, если вдруг закимарил, достиг. Я с ужасом смотрю на своих друзей. Я стал ненавидеть эти сытые, довольные рожи. Что это? Желчь кипит, разливается. Или справедливая неудовлетворенность, а может быть, обиженное самолюбие. И то, и другое. Все вместе. Конечно, обиженное последними событиями, неудачами самолюбие. Но ведь и раньше я замечал и говорил об этом и с Венькой, и с Зайкой, и с Полокой — наконец, сам с собой.
Почему всем так хорошо от самих себя, от сознания своего приоритета, кто раздал жезлы, кто развесил снисходительность на лицах, которые должны еще долго выражать тревогу, внутренний огонь,