Шел по этой тропе старый Мних, а ноги тряслись, словно перед эшафотом. И с ужасом, как великий грех, он вновь и вновь ловил себя на думе, что смысл всей жизни, великая идея, этот великий дар небес, эта мессия, это Богатство, этот сундук — его абсолютно не интересуют, не волнуют, безразличны, а мысль лишь об Ане, о ее судьбе, о своей вечной, неизбывной платонической любви…
Вот и пещера, она по-прежнему суха, темна, как могила, холодна, лишь серой пахнет. Под свет факела они углубились, вот эта просторная выемка, где по-прежнему мерно каплет с потолка, и ни живности, ни мха, ни лишайника. И еще один гнетущий подземный поворот — о, Боже! Там же стоит сундук, а на нем еще сидит скелет; по платью, а скорее, по длинным седым, сильно изреженным волосам узнал он Ее.
— У-у-у! — как смертельно раненый зверь завыл Мних, пнул с силой сундук, так что череп отвалился, покатился со звоном по каменному полу и, сделав четкий полукруг, коснулся ноги Мниха.
Старик медленно нагнулся. Обеими руками бережно взял череп и, будто живую, стал целовать, потом торжественно вознес.
— Ана, ты еще ждешь? Прости, виноват, — не своим тонким, а по-пещерному грубым чисто мужским баритоном вдруг заговорил он.
— С ума сошел, тронулся, — залепетал ученик, бросив факел, попятился к выходу.
— Стой! — грубо крикнул Мних. — Передай завещание Остаку, — и после нескольких предложений. — Теперь уходи.
Сконфуженный Земарх теперь не мог сдвинуться с места. А Мних упал на колени и, прижимая к груди череп:
— Ана, родная, любимая Ана… Я иду к тебе, спешу. В той жизни я буду мужчиной, и никаких идей, никаких мессий, идея — это ты, твоя любовь, твоя безрассудная и несчастная жизнь! Прости, прости, я столько раз виноват перед тобой, — и этот череп, и его руки уже были мокрые от слез, и он все ее целовал и вдруг, скрежеща последними изъеденными клыками, он мертвецкой хваткой кусанул свой палец с перстнем, и блаженно улыбнувшись ей. — Ана, святая, я иду! Да не знаю, к тебе ли?
Позабыв о сундуке, как убежал Земарх от этой сцены, так и добежал до самой Европы, передал Остаку завещание Мниха и вскоре умер, поставив себе самому диагноз:
— В той пещере злой дух, изъедает он нутро человека.
А Остак не внял устному завещанию, предпринял экспедицию на Кавказ, бесследно пропал… А что далее? А что? Видать, до сих пор ищут, оттого до сих пор на Кавказе войны идут…
Юнцы, попутчики Шамсадова Малхаза, новое поколение «независимой» Чечни, как и рекомендовал лидер Чеченской революции — трех классов не окончили, посему думают, что Урал — это военная машина, а не географическое название; правда, о Сибири они кое-что слышали, их отцы здесь в ссылке находились, да потом шабашничали; но то, что в Сибири так холодно, они не представляли.
А вагон их стоит уже не первый день где-то посреди промерзших болот, в тупике, видать, воинская часть, по утрам слышны позывные утренней поверки. Приставленные к вагону прапорщики пьянствуют, когда хотят топят, аж жуть, не хотят, спиртным обогреваются. Иногда заключенных кормят, иногда выборочно бьют, матерят регулярно.
С новогодними праздниками этот бардак прекратился. Появились какие-то военные со знаками непонятного рода войск: в новых шинелях; все молоденькие, подтянутые, строгие. Под усиленной охраной заключенных перевезли на машинах в баню, тщательно помыли, переодели в униформу, всех осмотрели врачи.
— Эта утиль нам не нужна, — первым указали на перекошенного Шамсадова.
В тот же день его куда-то перевезли, то ли в лазарет, то ли в особую тюрьму, где и арестантов акромя него не видать, и будто позабыли о нем, разве что кормят, и то нерегулярно; и так, с мучительной тоске медленно проходили дни, недели, месяцы, и, может, годы — счет времени он давно потерял, одно спасение — книги, к заброшенной библиотеке доступ есть.
Как вдруг, однажды, на его голову надели непроглядную мешковину, и когда повезли на машине, он понял, что рядом снова чеченцы-юнцы, не те, новые, а потом по запаху определил — железная дорога, в вагоне с него сняли мешок и сзади электронный щелчок — он поразился. Купе — два на два метра, полка для сна во всю длину, маленький стол, стул, унитаз, тут же раковина и сверху душевой кран, полотенце и мыло, чисто, светло, тепло, тихо, и ни щелочки во внешний мир; а вагон тронулся.
— Ваш номер 1441, ознакомьтесь с распорядком дня, — где-то — скрытая камера, под потолком — динамик.
В 6–00 — подъем, в 6–15 — выдвигается ящик, в нем одноразовые станки для бритья, до 7–00 — утренний туалет. В 7–00 — завтрак — 20 минут. Все в гигиенической упаковке, все одноразовое, очень калорийное, а кофе или чай — просто аромат, натуральные, и даже мед есть. В 13–00 — обед, роскошный, хоть и в тюбиках; 30 минут. В 16–00 — полдник; чай, сладости. В 19–00 — ужин; 25 минут. С 20–00—21–00 — развлекательный час, радио. В 22–00 — отбой; свет не гасится, чуть-чуть ослабевает. Пользоваться туалетом до утра только по согласованию, в случае чего.
По сравнению с предыдущим, эта жизнь казалась, как рай. За прошедшее время боль ослабла, а может, просто притупилась, или он с нею свыкся. В любом случае улучшение есть — он может спокойно ложиться. И не в первый раз попадая в ситуацию неволи, он прекрасно понимает, что разумнее всего четко соблюдать предписанный распорядок, хотя бы в первое время. Однако, болезнь дает знать; сидеть на маленьком стуле или стоять весь день невыносимо, и он, то ли на вторые, то ли на третьи сутки не убрал спальную полку.
— Трое суток карцера, — объявил динамик.
«Да пошел ты», — подумал Малхаз, потягиваясь после завтрака на кровати.
А его никуда не уводят, и он решил, что пошутили, и только к обеду обнаружил — воды нет. Ориентироваться не по чему, но когда стало очень голодно и пить захотелось, он заорал, стал бить в стену. Снизу повалил густой холодный воздух. Бить и кричать охота сразу пропала. Он укутался в легкое одеяло и дремал от холода долго, пока еще сильнее не обострилась боль. Наверное, через сутки подали жар, а он все корчился от страшной боли, но даже не стонал — запрещено. А потом он и о боли не думал, о голоде совсем позабыл — рот пересох, мучила жажда — до того раскалили камеру. И когда, видать, через трое суток в первую очередь в унитазе потекла вода, он лизал ее жадно языком…
Делать где-либо насечки он уже боялся, но по подсчету, где-то на двадцатый день, он вновь нарушил распорядок, обратившись к динамику:
— Дайте хоть что-нибудь почитать.
— Еще одно слово — пять суток, — сухой, вроде компьютерный голос.
Стук колес еле улавливался в камере; а потом и он исчез, и так, судя по еде — двое суток. А потом резко качнуло, и Малхаз догадался: они на весу — вагон-контейнер, а следом едва уловимая качка — он на воде; очевидно, Тихий океан, и плывут они на север; в камере хоть и не холодно, да снизу, по краям пленка инея все толще и толще.
Дней через десять, может, пятнадцать (счет давно не ведет) они вновь повисли в воздухе, и их здорово тряхнуло. В этот день он впервые увидел человека, но ненадолго — надели на голову мешковину, и сквозь раскрытую наружную дверь — свежий, солоноватый морской воздух. За руку его вывели, — и резкий ветер, ветер, ветер, и он сразу вспомнил годы в армии, Камчатку и ее острова, и этот вечно бушующий холодный Тихий океан.
Так и не раскрыв головы, его провели в какое-то здание с каменным твердым полом, прилично везли на лифте вниз, долго куда-то вели.
— Номер 1441, — объявил бесстрастный голос, — снимите маску.
Шамсадов снял. Яркий свет, и никого не видно, кругом зеркала. Вдруг одно зеркало раздвинулось, и вышел худой, высокий полковник с волевым морщинистым лицом.
— Вы что, совсем… — он проматерился, — зачем сюда притащили этого старого, кривого пердуна?.. Выкиньте его отсюда… На полигон, к свиньям!
Тут же на Шамсадова надели мешок, подняли на лифте. Вновь ветер, ветер, ветер.
— До полигона сутки-двое, куда его деть? — спросил кто-то из сопровождающих.
— Туда же, к свиньям, как приказано, — и по пути. — Что мы нелюди? Что его напоследок мучить?