кубы» сенатор «из черного куба кареты» смотрит в «бескрайность туманов» и мечтает о том, «чтоб проспекты летели навстречу — за проспектом проспект, чтобы вся сферическая поверхность планеты оказалась охваченной, как змеиными кольцами, черновато-серыми домовыми кубами; чтобы вся, проспектами притиснутая земля, в линейном космическом беге пересекла бы необъятность прямолинейным законом; чтобы сеть параллельных проспектов, пересеченная сетью проспектов, в мировые бы ширилась бездны плоскостями квадратов и кубов: по квадрату на обывателя…». Далее говорится о любви Аблеухова- старшего к «государственной планиметрии»[236].
Как объяснить увлечение сенатора геометрией? Напрашиваются два простых ответа, которые могут показаться исчерпывающими. Одним из главных прототипов Аполлона Аполлоновича был отец Белого, математик Н. В. Бугаев. Белый воспользовался некоторыми чертами его характера, подробностями биографии и бытовыми привычками. По связи с профессией отца могла возникнуть и тема геометрии. Кроме того, сравнение политиков с математиками и геометрами использовалось в полемике с политическими противниками как удобный риторический прием, подчеркивающий, что те стремятся подчинить общественную жизнь абстрактным схемам. Так, Ипполит Тэн в сочинении «Происхождение современной Франции» (1876–1894), которое несколько раз, целиком и частями, издавалось по-русски после революции 1905 года[237], противопоставляет здравомыслящему «государственному мужу» якобинца: «Его принцип это геометрическая аксиома в политике, заключающая в самой себе доказательства своей непогрешимости, ибо подобно аксиомам элементарной геометрии принцип этот состоит из сочетания нескольких простых мыслей и его очевидность сразу импонирует уму, привыкшему к логическому мышлению»[238]. У Белого геометрия служит атрибутом консервативного сенатора. Однако можно было бы сказать, что и здесь появление геометрии подчинено той же логике: перед нами сатирическое изображение бюрократа, утратившего связь с действительностью[239].
Оба объяснения верны: комментируя образ сенатора, мы должны помнить и о профессии отца Белого, и о том, что мотив математики появляется в полемике с политическими противниками как знак непригодности последних к государственным делам. Однако подобный комментарий не является ни исчерпывающим, ни указывающим на существенное значение этого образа. Попробуем предложить другое толкование, ответив на вопрос: почему математик Бугаев в романе превратился в консервативного сенатора? Для этого необходимо в самых общих чертах реконструировать политическую идеологию московского математического общества. Комментарий к роману требует предварительного обращения к жанру истории идей.
Из статьи «Бугаев», написанной для первого издания Большой советской энциклопедии известным математиком В. Ф. Каганом (читатели Мандельштама помнят его по «Четвертой прозе»), мы узнаем следующее: отец Белого «вместе со своими учениками, из которых наиболее активным был проф. П. А. Некрасов, создал в Москве целую философскую школу, ярко метафизического направления, имевшую большое влияние не только в математических, но и в более широких кругах московских ученых. Эти философские воззрения нек<ото>рыми представителями „школы“ приводились в связь и с политическими взглядами ярко реакционного свойства»[240].
Обращает на себя внимание то, что в энциклопедической статье, посвященной математику, упоминается о политике. Даже марксистские энциклопедии обычно ничего не сообщают о политических взглядах математиков. Появление в статье Кагана слов о «ярко реакционном свойстве» политических воззрений «школы» Бугаева заставляет предположить, что за превращением математика в консервативного сенатора стоит не прихоть фантазии, но неизвестные нам обстоятельства.
Само название «Московская философско-математическая школа» хорошо знакомо исследователям русской культуры начала XX века. Гораздо хуже мы знаем о том, что скрывалось за этим названием. Специалисты по истории математики много занимались работами московских математиков. Однако особенность «школы» заключается в том, что ее деятельность неотделима от истории идеологии (отсюда упоминание о политике в статье Кагана). Идеология «школы» почти не изучена, что отчасти объясняет сложившийся образ «школы», не определенный по существу (ни одного тщательного разбора ее философии нет), но отчетливо положительный[241]. Кроме того, в советское время московские математики были жертвами гонений со стороны властей [242]. Флоренский и Егоров погибли, Лузину чудом удалось спастись. Гонения сопровождались идеологической травлей. Московским математикам предъявляли обвинения в мракобесии и черносотенстве. В таких случаях сложно удержаться от простой реконструкции от противного: вновь формулируемые оценки определяются в конечном счете позицией враждебной стороны. Все это привело к тому, что название «Московская философско-математическая школа» связано (когда речь идет не об истории математики, а об идеологии) не столько с определенными представлениями о философских взглядах и идеологической позиции, сколько с крайне привлекательным образом духовного расцвета — привлекательным, расплывчатым и обманчивым[243].
Как известно, название «Московская философско-математическая школа» появилось благодаря книге П. А. Некрасова «Московская философско-математическая школа и ее основатели» (1904). В отличие от Московского математического общества, это название не имело официального статуса. Состав «школы» не вполне ясен (так, можно усомниться в том, что Бугаев, которого Некрасов считает одним из основателей «школы» подозревал о своей принадлежности к ней). Вероятно, следует говорить скорее об определенной идеологической (в широком, а не только политическом смысле) тенденции, начатой Бугаевым и доведенной до абсурда Некрасовым.
В основе мировоззрения «школы» лежала мысль о доминирующей роли математики в системе наук и о необходимости ее использования в государственном управлении. «Так думал уже Пифагор: математика в основе всего». Цитата взята из статьи о системе французского образования, помещенной в современном учебнике французского языка, и едва ли обращает на себя внимание, представляя вариацию расхожей формулировки. Требуется некоторое усилие, чтобы заметить эту идею в других исторических контекстах, наделявших ее значениями, которые для нас потеряны.
В архиве Бугаева сохранился сделанный им конспект знаменитой книги Монтюкла «История математики» (в издании 1799–1802 гг.). Бугаев подробно записывает то, что многие математики пропустили бы как не имеющее прямого отношения к математике:
Montucla нах<одит> связь между нравственною чистотою и наклонностию к мат<ематическим> наукам. «Я не нахожу в ней софиста Протагора, развр<атника> Аристиппа и эпикурейца Zenon'a». В числе математиков он насчитывает Thales'a, Пифагора, Ксенократа, нач<альника?> перипатетиков Аристотеля, Платона, к<ото>рый гов<орил>, что он «géométrise continuellement». И дальше: «Платон прямо сказал, что способные хорошо считать, способны ко всем наукам и искусствам», a Hippocrate сов<етовал> своему сыну Thessale'y заниматься ею для пользы медицины… Математиками были Boëce, Cassiodore, Gerbert (nana), Альберт Великий, Alcuin, Pascal. — Malebranche предпол<агал> для философии геометрический способ изложения[244].
Во времена Бугаева такого рода сведения, как правило, не интересовали профессиональных математиков[245]. Если для сравнения мы откроем статью д'Аламбера «Геометр» в «Энциклопедии» (в томе, вышедшем за год до «Истории математики» Монтюкла), то найдем похожие рассуждения. Утвердившаяся в XVII веке тенденция придавать математике значения, выходящие за рамки самой математики, видеть в ней основу образования, средство, благотворно влияющее на