средства стратегического сдерживания превратились в фактор регионального баланса сил между второстепенными державами. Официально не декларируемое, но общеизвестное наличие израильского ядерного потенциала создало угрозу гонки вооружений на Ближнем Востоке. С другой стороны, дерегулирование мировой торговли обострило борьбу за рынки. Вновь, как и в начале XX века, вспыхнула борьба за ресурсы.
Развитие транснациональных компаний создавало в конце XX столетия ощущение, будто капиталы окончательно теряют связь с национальными государствами, а следовательно, исчезает и опасность превращения рыночной конкуренции в межнациональный конфликт. Однако последующие события продемонстрировали, что это не более, чем иллюзия. Корпорации постоянно рассчитывали на государственную власть при решении своих проблем и, пользуясь влиянием на правительства, провоцировали соперничество между ними, добиваясь для себя максимально выгодных условий деятельности. Последующий кризис усилил зависимость компаний от государственного финансирования, окончательно похоронив иллюзии 1990-х годов. «Государства, — размышляет Патомяки, — не равны по экономической и политической силе. Структуры производства и обмена, так же как и глобальные финансовые рынки, нуждаются для своего развития в поддержке местных сил, связанных с тем или иным государством. Дипломатические механизмы и международные соглашения постоянно используются для защиты частных интересов, которые в свою очередь переплетаются с интересами проводящих данную политику государств»[1271].
Хотя именно Соединенные Штаты выступили главной силой, продвигавшей глобальные рыночные реформы на протяжении двух десятилетий, в конечном счете многие аспекты этих реформ обернулись против них самих. Богатство американских корпораций возросло, но не платежеспособность американского потребителя, на спрос которого эти корпорации в первую очередь рассчитывали, создавая заморские производственные мощности. Правящие круги Вашингтона оказались в своеобразной ловушке, не имея возможности пересмотреть проводимый экономический курс, но испытывая острую необходимость что-то сделать с порождаемыми им проблемами. Они не могли просто смириться с меняющейся ситуацией, но и не имели средств для ее изменения.
В такой ситуации становится особенно привлекательным применение силового аргумента. Причем, парадоксальным образом, чем менее значительным становится военный перевес лидирующей державы, тем больше соблазн использовать его до тех пор, пока он совсем не утратит своего значения.
Односторонние действия администрации Дж. Буша в начале 2000-х годов во многом напоминали агрессивное поведение мировых держав XVI и XVII века, пытавшихся превратить мир-экономику в мир- империю. Америка действовала не как гегемон, а как лидер, пытающийся в приказном порядке давать указания другим странам и наказывать их за неисполнение. Подобное поведение сверхдержавы отражало не только ограниченность и некомпетентность ее руководства, но и кризис гегемонии. Неэффективность американских попыток навязать свое лидерство партнерам, привыкшим к гораздо более сбалансированной системе отношений, была очевидна — престиж и влияние Америки за годы правления Буша резко сократились, что отразилось в конечном счете и на внутренней политике.
Усиливая свое военное присутствие на Ближнем и Среднем Востоке, Соединенные Штаты явно стремились поставить под свой контроль производство и транспортировку нефти и одновременно создать новую международную ситуацию, в которой возрастает значение вооруженной силы.
Оккупировав Ирак, американские войска столкнулись с вооруженным сопротивлением, которое дополнялось социально-политическим хаосом, вакуумом власти и гражданской войной. К тем же результатам привело и вторжение в Афганистан. Политика американцев в оккупированных странах оказалась внутренне противоречивой. С одной стороны, в Ираке оккупационные власти допустили определенную самоорганизацию местного общества, позволив выйти на поверхность религиозным общинам и кланам, влияние которых было подавлено прежней диктатурой. И в Афганистане, и в Ираке американцы всячески поощряли создание местной администрации и армии. С другой стороны, представители США не доверяли местным политикам и военным, не отказывались от политического контроля. При этом, не имея возможности построить, как в XIX веке, полноценную колониальную администрацию, оккупанты постоянно вынуждены были прибегать к методам косвенного неформального контроля, которые то и дело не срабатывали.
Попытка опереться на местные структуры вызвала к жизни не расцвет гражданского общества, а возрождение клановых, племенных и религиозных общин, архаических сил, подавленных предыдущей, свергнутой американцами властью. Насаждение демократии и поощрение гражданского общества на практике обернулось не модернизацией, а архаизацией политической жизни Ирака. Как отмечают исследователи, в подобной стране «американские стратеги могли рассчитывать на иной результат только в силу полного исторического невежества» (American policy analysts have expected a different result only by neglecting its history)[1272].
В отличие от практики британского колониализма или от советской модели «братской помощи» для стран «третьего мира» американский проект не предусматривал систематической работы по созданию социально-политических институтов, производственной и транспортной инфраструктуры, планомерной работы по подготовке необходимых для них местных административных и технических кадров — предполагалось, что все эти вопросы можно решить либо за счет вливания в страну денег, либо их стихийно решит рынок.
Однако тактические неудачи, пережитые американцами в Ираке и Афганистане, оказались не столь важны, как долгосрочные последствия начатых ими силовых действий. Как отмечает Патомяки, война в Ираке, спровоцировавшая острую полемику между сторонниками и противниками «нового империализма», продемонстрировала, что положение в мире «начинает напоминать эру 1873–1895 годов»[1273]. В начале XXI века опять можно говорить о «соревновании империализмов» (competing imperialisms), как и в начале XX столетия [1274]. «Логика насилия и войны снова становится ключевым элементом глобальной политической экономии»[1275].
Однако принципиальное отличие ситуации, сложившейся в начале XXI века от эпохи классического империализма состояло в том, что не существовало державы, готовой взять на себя роль глобального гегемона и открыто претендующей на это. Скорее Соединенным Штатам приходилось иметь дело одновременно со множеством частных вызовов со стороны сил, претендующих на пересмотр правил игры, либо на отдельные функции, ранее являвшиеся монополией глобального лидера. Речь, таким образом, шла не столько о возможной смене гегемона, сколько о кризисе гегемонии как таковой.
ИЛЛЮЗИЯ «НОВОЙ ГЕГЕМОНИИ»
Теоретики миросистемной школы, склонные верить, что капитализм в принципе не может обходиться без державы-гегемона, в течение двух последних десятилетий XX века и в начале XXI столетия непрерывно обсуждали вопрос о том, кто в этой роли придет на смену Америке. Внимание их было сконцентрировано на странах Азии, куда в ходе неолиберальной глобализации перемещалась с Запада значительная часть промышленного производства.
В самой Азии соотношение сил менялось. Если в начале 1990-х годов однозначным экономическим лидером региона была Япония, к которой постепенно приближалась Южная Корея, то с середины десятилетия та же логика неравномерного развития приводит к ослаблению позиций этих двух стран и усилению Китая.
Описывая перераспределение капитала между государствами, Маркс замечает, что венецианские кредиты «составили скрытое основание капиталистического богатства Голландии, которой пришедшая в упадок Венеция ссужала крупные денежные суммы. Таково же соотношение между Голландией и Англией. Уже в начале XVIII века голландские мануфактуры были далеко превзойдены английскими, и Голландия перестала быть господствующей торговой и промышленной нацией. Поэтому в период 1701–1776 годов одним из главных ее предприятий становится выдача в ссуду громадных капиталов, в особенности своей могучей конкурентке — Англии. Подобные же отношения создались в настоящее время между Англией и