Отец был такой же сумасшедший, как и сын. И так же, как и сын, был грязен, голоден, только неряшливость его усугублялась еще старостью.
— Ах, охота! Благородная страсть! — говорил он, пожимая мне руки своими дрожащими пальцами. — Вы, конечно, принесли нам очередной подарочек? (Я выкупал у них ружье за хлебные и крупяные талончики.) Торопитесь, юный друг, еще одно усилие, и ружье ваше! Было время, я мог иметь десяток превосходных английских ружей, но я... О чем я говорю? А! Да, я всегда предпочитал... Послушай, дружок, — умоляюще взглядывал он на сына, — у тебя не найдется кусочка хлеба? Нет? Гм... Смешно! Вы знаете, о чем я сегодня вспоминал? Был у меня до революции друг, преданный мой слуга, ну потом, представьте себе, всевозможные перетурбации, и вот уже мой бывший слуга служит дворником в посольстве, отыскивает меня в бедности, сострадает, так сказать, и, представьте себе, раз в неделю приходит ко мне пьяненький, весь увешанный всевозможными пакетами, танцует и напевает: «Ай, Люлюшка, ай, Люлюшка, ай да чего я тебе принес? И колбаски, и ветчинки, и бутылочку винца!» А? Но я отвлекаюсь... Проклятые фашисты! О чем я говорил?
— Об охоте! — нетерпеливо напоминал я.
— А! Вот я и говорю: великое счастье ждет вас, мой юный друг! Я всегда любил многозарядные ружья. Бывало, охочусь в наследственных своих вотчинах, в руках у меня точно такая же винтовка. Иду я жарким полднем по мелколесью, вдруг... Прошу, пистончики, пистончики вставь скорее, я хочу продемонстрировать нашему юному другу... — просил он сына. — Собака моя прихватывает след, в высшей степени экстравагантно тянет, я весь горю, сердце мое выпрыгивает из груди... Вставил? Мерси. Вот смотрите, юноша, один патрон в ствол, так... Теперь открываем магазин и сюда еще три патрона, силенсе, но я, представьте себе, иду чудной поляной, осененной купами деревьев, ружье давно заряжено, собака экстравагантно... Н-да... Вдруг! — он вскидывал вверх растопыренные пальцы. — Фррр!.. Фррр!.. Ветер от крыльев пахнул мне в лицо... Фррр!.. — вскидывал берданку, щелкал пистоном, передергивал затвор, опять щелкал, целясь уже в другой угол комнаты, золотистые гильзы с нежным звоном раскатывались по грязному полу. — И, обласкав мою верную собаку, чувствуя упоительную тяжесть тетеревов в ягдташе, я шел дальше, предварительно, представьте себе, зарядив свою верную берданку! Торопитесь, юноша, приобщиться к этой великой страсти!
С замиравшим сердцем собирал я на полу гильзы, заглядывал в их нутро, обметанное после взрыва пистона беловатым налетом...
Чуть не всю зиму ходил я на дровяные склады, и чаще всего мне не везло, но иногда случалась и удача — дотащив какой-нибудь старухе до дому санки с дровами, я получал крупяной или хлебный талончик и нес его хозяину ружья.
Выкупив ружье весной, поехал я на охоту только в августе. Зато и попал я, как я теперь понимаю, в места благословенные. Какие дни и ночи проводил я в одиночестве, как обмирал от страха, проснувшись внезапно среди ночи под стогом оттого, что в ухо мне дышала и фыркала лошадь, какой мороз по коже продирал, когда ночью слышал я в ближайшем озере женские взвизгиванья, хихиканье и шлепки ладоней по телу!
Охотился я только на уток. Выходил к озеру, замечал где-нибудь на той стороне выводок, бежал кругом, потом крался, согнувшись в три погибели, потом вообще ложился, полз. И часто, пока я бежал и полз, утки, вовсе не подозревая о моем присутствии, спокойно переплывали на другую сторону. И все начиналось сначала: опять я мчался вокруг... О глухарях же, тетеревах и рябчиках я только мечтал. Идешь, бывало, лесом, вдруг где-нибудь в двух шагах сбоку и обязательно в чащобе с громом поднимается глухарь! Цепенеешь сперва от испуга, потом сердце подпрыгивает, сдергиваешь с плеча ружье, трясущимися пальцами переводишь затвор с предохранителя, поворачиваешься, вскидываешь ружье... А глухарь лопочет уже метрах в ста от тебя, мелькая изредка между стволами сосен. Вытираешь испарину со лба, закуриваешь и с колотящимся сердцем идешь дальше.
Берданка же моя оказалась преотвратительным ружьем: дробь она разбрасывала веерообразно, и мне то и дело случалось промазывать в спокойно сидящую в пятнадцати шагах утку.
Прошло двадцать лет, а я и не охотился почти, все что-нибудь мешало, и юношеская страсть моя начала глохнуть. Много потерь в нашей жизни, приобретений мало, и все какие-то неважные, а потерь много. Уходят, уходят застенчивость, наивность, доверчивость...
Но наступила однажды и для меня весна, которая длилась, длилась, как теперь кажется, целую вечность. Солнечная это была весна, ослепительная, но и холодная, ветреная. Началась она для меня на берегу Оки бурным ледоходом, стеклом полой воды по лугам, выпуклыми, бурыми ручьями по оврагам, а кончилась — в дельте Печоры.
Встретил я ее на Оке и проводил, и, как перелетную птицу, потянуло меня на Север, где я бывал уже много раз, летом и осенью, а весною — никогда... Но я уже не мог, как в юности, ехать один, мерзнуть по ночам у костра и воображать себя канадским траппером — мне нужны были люди, виделись мне какие-то лесные кордоны, слышались задушевные разговоры до рассвета, и еще нужно мне было, чтобы кто-нибудь ехал со мной все дальше, дальше, чтобы я мог показать ему все, от чего у меня ныло сердце когда-то.
И тронулись в путь мы втроем.
Есть в прощании, в предотъездном волнении, в счастье перед дальней дорогой один миг, когда тебя, будто ножом, полоснет мысль...
И мы все смотрели назад, стояли на вагонной площадке, плечом к плечу, напирая на проводницу, тянулись — глядели, как все прощальней и слабее машут нам с перрона, как уходят они от нас на какой-то срок нашей ничтожно короткой жизни. Потом вокзал скрылся, мимо пошли пакгаузы, пустые составы на запасных путях, будки, водокачки — и мы вернулись в купе. Удивительный, сложный и приятный запах встретил нас — все пахло, все заявляло о себе: и маслянистые стволы наших ружей в кожаных футлярах, завернутые еще в пятнистую от масла фланель, и новая кожа скрипучих патронташей, и пачки патронов, и сапоги, и егерское шерстяное белье в рюкзаках, и самые рюкзаки, пахнущие еще прошлыми дорогами, и дорогобужский сыр... Пока мы сидели первые минуты друг против друга, расстегнув рубашки, вытянув ноги, и глядели в окно, — а еще светло было, наступал май тогда, самое начало мая, — души наши успели слетать на Север, вернулись на далекий уже перрон, покружили по Москве и опять вернулись к нам. Промелькнули за окном Загорск, Ростов, в купе все темнело, но ночь не наступала, и лица наши бледно светились, и сигареты возносились огоньками к нашим губам.
Наконец мы очнулись, зажгли настольную лампу, поглядели на свои рюкзаки и ружья и опять подумали об охоте, о Севере, но теперь уже с горячей тоской, и заговорили, и начались стихи, стихи обо всем, о том, что смеялись люди за стеной, а я глядел на эту стену с душой, как с девочкой больной, в руках, пустевших постепенно... Я не знал тогда еще, что начинается побег от чего-то, от кого-то, начинается сумасшествие, не знал, что целый месяц не придется мне спать по ночам.
Поезд покачивался, под полом мягко постукивало, проводники давно разнесли чай, а потом и стаканы собрали, по коридору сначала ходили, затем перестали, и радио замолчало, а тьма за окном была неполной какой-то, и когда я прислонялся к стеклу, заглядывая вперед, в ту сторону, куда мы ехали, — по далекому горизонту расплывалась глухая зеленоватость, и огни на станциях горели бледно.
Наговорившись, начитавшись, наслушавшись стихов, легли мы спать часа в три ночи, а в Вологду поезд пришел в шесть утра, и вот тогда-то я и понял, что началось для нас смещение дней и ночей.
Спотыкаясь, покачиваясь со сна под тяжестью рюкзаков и ружей, вышли мы один за другим из вагона — нас встречал вологодский писатель Иван П. Он показался мне почему-то испуганным. Наверное, потому, что ждал он меня одного, а приехали трое. Вокзал был бледен на рассвете, встречающих немного, утренний холодный ветерок катил бумажки по перрону, невыспавшиеся носильщики сипло переговаривались с проводниками. Мы вышли на пустую площадь перед вокзалом, такси не было, нас начало познабливать, дома вокруг площади выглядели спящими, и от их безмолвного вида еще сильнее захотелось спать.
Перебив сон крепким чаем, пошли мы бродить по Вологде, хотя зачем нам была Вологда? Зачем нам эти чужие площади, чужие улицы, чужие дворы? Нет, чувствовал я, что-то мы не так делаем, надо ехать куда-то дальше, но — куда ехать? Судьба...
Между тем весенняя интерлюдия разыгрывалась без нашего участия, высшие силы пришли в движение, приуготовляя нам награду впереди, а пока мы должны были пройти как бы некий искус, довольствуясь на первых порах малым.
И вот мы уже мчимся на такси по пригородному шоссе, вылезаем, идем в сторону от шоссе, к