По счастью, всего удалось избежать, но в головы вводилось.
Она прочитала мне свои ответы на вопросы иностранца. <…> Первые ее ответы показались мне чуть замысловатыми, искусственными, а дальше о детстве — чудесно. «Дикая девочка», «Меня принимали за помесь русалки и щуки».
Такие сравнения уместны только в автобиографической прозе — как описание своих ощущений о детстве и своем месте среди людей. Как подложенные мысли для неизвестного автора — претенциозно. Сказала ли бы она про щуку и русалку русскому автору? А если иностранец напишет — потом можно будет цитировать.
«Л. сказала, что стихотворение это очень петербургское. И вдруг добавила: «Впрочем, про ваши стихи давно говорят, что они скорее царскосельские, чем петербургские». <…> Она не пожелала назвать имя человека, который говорит это <…>
Это говорит она сама. Как про дневники Сафо. Алиби авторства обеспечивается как бы уничижительностью характеристики: мол, ну надо же, как говорят — «царскосельские»! — а с другой стороны: кра-си-и-во!
<…> Большая группа поэтов поехала в Италию по приглашению тамошнего Союза писателей, а ее не пустили, и она говорила, лукаво улыбаясь: «Итальянцы пишут в своих газетах, что больше бы хотели видеть сестру Алигьери, а не его однофамилицу».
То есть она — сестра Данте, так называют ее итальянцы!
И повторяла для убедительности, по-итальянски: «La suora di соlui» («сестра того»). Под однофамилицей подразумевалась поехавшая в Рим Маргарита Алигер, но в каких газетах писали это итальянцы, выяснять было бесполезно.
Найман добавляет:
A «La suora di colui» — это луна в XXIII песне «Чистилища», сестра ТОГО, то есть солнца.
Сестра солнца, сестра Данте Алигьери… это все Ахматова сама о себе. Кстати, о переводе — она-то для убедительности цитирует газету, а не 23-ю песню «Божественной комедии». А в современном итальянском языке «suora» как «сестра» употребляется только в смысле «сестра-монахиня». Когда она употребляла это выражение «для убедительности», оно могло означать только сестру — жрицу этого бога, Данте. То есть все-таки не равную. Каламбурчик-то она придумала, но, показывая ученость, скомкала его смысл.
При всей кажущейся фактографичности своей мемуарной прозы Ахматова считала уместным вводить в нее «фигуры умолчания», временами набрасывая на беспощадную реальность ту пелену забвения, которая, по мысли Борхеса, «рушит и преображает былое». В какой-то мере она оставляла потомкам «мнимые воспоминания» — может быть, самое ценное, чем владела сама.
ЛЕГЕНДА В ДЕЙСТВИИ
Но она невыносима в своем позерстве, и если сегодня она не кривлялась, то это, вероятно, оттого, что я не даю ей для этого достаточного повода.
Это написал Пунин в самом начале их знакомства. Потом она, очевидно, расслабилась, когда увидела, что он искренне увлечен, и перестала кривляться — стало незачем. Это по-женски, конечно, понятно, ну и, наверное, простительно — у всех у нас свои приемы. Другое дело, что Пунин имел возможность лично наблюдать живую Анну Андреевну и составлять о ней свое личное мнение, а потребитель ОБРАЗА Анны Ахматовой эти позерство и кривлянье вынужден принимать за чистую монету. Он лишен возможности составить свое собственное мнение и обязан проглатывать и «великую душу», и «глубоко верующую», и «аристократку», и все — все! — что Анна Андреевна пожелала.
Все было важно — и как она писала, и как жила.
А вот пошли и эпиграфы к главкам: пушкинистка, религиозность, всемирная слава, равновеликость Данте и Петрарке, пожертвовавшая собой для сына мать, воплощенный героизм, возлюбленная таинственных иностранцев (это последнее как-то уж совсем по-советски, совковые «вечные ценности» — но в последние годы жизни у нее сладостнее мечты не было).
Она стала всемирно известным пушкинистом, <…> ощутила право вступить в диалог с дантовской Музой.
На юбилее Данте в Большом театре она читает речь:
«<…> С пафосом и подчеркнутой весомостью <…>».
Весомость она подчеркивала, конечно, свою, а не Данте.
Во многих православных соборах мира прошли заупокойные службы и в дни похорон, и в седьмицу, и в сороковины.
Несомненно, что по Анне Ахматовой служили не в церквях и храмах, а — в «соборах». Думаю, что это было действительно и в день похорон, и в сороковины; сомневаюсь, однако, что — в таинственную «седьмицу». Полагается — на девятый день и на двадцатый. И — никаких купальниц Аграфен.
Мудро жить — так нельзя говорить. Тогда ложись и помирай. Тем более что она-то мудро жить не научилась. На небо смотреть — это не для нее. Она прочитала Бродскому это двустишие. И он поверил ему буквально.
<…> Смены мотивов, да и весь общий стиль се любви связаны с тем, что Анна Ахматова — моральная монастырка, монашенка, с крестом на груди. Она помнит об аде, верит в Божье возмездие. Еe любовь — та же власяница.