И он сурово глядел через очки сухими печальными глазами.
Уж сумерками наливался октябрьский день, когда прибежали на Талку. Вечерние туманы спадали на тихие пустое поле. Ямские сотни обернулись десятками. В горе стояли у мостика, тихо, словно в покойницкой, говорили о шереметьевской бойне, считали редкие ряды, свертывали знамена. На пустынном лбище приречного луга застыли крошечной кучкой. Струилась Талка жалобными тихими струями. Стоял немой и черной стеной молчаливый бор. Мерно вздрагивали в шелестах густые мохнатые лапы сосен.
В это время издалека прояснилось смутное пятно «черной сотни» — она валила на Талку. Позади, как там, на Шереметьевской, вздрагивала казацкая конница.
Решили отойти за мостик — встали около будки, у бора. И когда ревущая пьяная ватага сомкнулась на берегу — заорала к будке:
— Высылай делегатов… Давай переговор!
Стояли молча большевики. Никто не тронулся с места. И вдруг выступил Отец, за ним Павел Павлыч. Их никто не вздумал удержать — двое через луг ковыляли они на речку. Вот спустились к мостику, перешли, встали на крутом берегу — их в тот же миг окружила гудящая стая. И только видели от будки большевики, как заметались в воздухе кулачищи, как сбили обеих на землю и со зверьим ревом заплясали над телами. Выхватил Станко браунинг, Фрунзе кричал чужим голосом:
— Бежим стрелять. Пока не поздно. Товарищи!
Николай Дианов крепко Фрунзе схватил за рукав:
— Куда побежишь, безумный, или не видишь казаков?
Дрожали в бессильном гневе, но все остались у будки. Вот Павел Павлыч вдруг вскочил, спрыгнул к речке и через мостик мчится сюда… Его подхватили, стащили в лес…
И видно, как поднял окровавленную голову Отец, но вмиг его сбили наземь и снова бешено замолотили глухими, тупыми ударами.
Когда окончена была расправа, повернулась дикая стая, шумно ушла к вокзалу. С «черной сотней» весело ускакали желтые казаки.
В пустом и тихом поле лежал одиноко кровавый труп Отца.
Тогда подошли товарищи и увидели смятое тело друга. Вкруг по земле студенистой слизью дрожали мозги. Кровью и грязью кровавой было излеплено лицо. В комьях спуталась серебристо-черная шершавая борода, обвисли мокрые тяжелые усы. Переломанные, свернулись в дугу ноги. Сквозь разодранную черную рубаху густела синяя, страшная грудь…»
Арсений не скрывал слез, не стыдился их:
— Никогда мы не простим себе этого! Безоружные, дали завлечь себя в ловушку. Оставили беззащитным лучшего нашего товарища! Кустари! Жалкие кустари!..
— Не трави душу, Трифоныч! — глухо сказал Балашов. — Надо укрыть Отца.
Молча подняли труп, отнесли на руках в лес, спрятали в глухой чаще.
Как удалось, соорудили из кольев носилки, положили на них Павла Павлыча, дотащили до знакомого фельдшера, передали ему товарища в надежные руки.
Поздней ночью двинулись к городу: «черная сотня» с пьяным ревом справляла шабаш.
На другой день были уже известны потери демонстрантов: шестеро умерли от ран, покалечено в десять раз больше. Сложил голову веселый и дерзкий Михаил Лакин; не сдался он карателям без боя.
Пьяная орда «черной сотни» держалась в разгуле.
23 октября монархисты собрали тысячи людей на площади. Попы кропили народ святой водой и заводили молебны в честь победы над супостатами. Те, кто хотел остаться «чистенькими» в эти кровавые дни, щедро раздавали водку всякому отребью и разжигали страсти погромными речами на митинге:
— За государя нашего… Дави врагов, как вшей!.. Бей их!.. Лови зачинщиков… К ногтю Дунаева, Трифоныча!..
Бешеный ткач сильно примелькался в городе с весны до осени и под номером первым был приговорен «черной сотней» к растерзанию. Комитет приказал ему скрыться в Орехово-Зуеве или Богородске, где он мог затеряться на время в массе ткачей.
Вторым номером «на заклание» шел Трифоныч, и ему предложили немедленно вернуться в Шую. Но он отказался наотрез.
Удивительную энергию проявил он в эти дни. За одни сутки сделал круг Иваново — Кохма — Шуя и привел большой отряд дружинников. Вместе с боевиками Станко — Уткина он разделил город на участки и начал осаживать «черную сотню». Она здорово «наследила» на улицах: под ногами хрустели черепки разбитой посуды, стекло от зеркал и окон, в грязь были втоптаны разорванные одеяла, подушки, белье.
Дружинники, не скрывая ненависти к погромщикам, начали с ними войну: двум-трем проломили голову, кому-то переломали руки и выбили зубы, наставили фонарей на мерзкой роже. Прижали попа, пригрозили, что побреют наголо и спрыснут керосином, чтобы запылал он ярче ладана в кадиле. И «черная сотня» прижала хвост, перестала действовать скопом.
Две яростные листовки отпечатал Трифоныч в подпольной типографии. В первой содержалась политическая оценка момента и были заклеймены позором погромщики, «…эти зверства творились именем бога и царя. Священники именем божиим благословляли разбойников-черносотенцев, а начальство обещало им милость царя. Казаки и полиция сами принимали деятельнейшее участие в кровавой расправе, охраняя толпы громил. Пусть теперь каждый из вас скажет, положа руку на сердце: не правы ли были мы, социал-демократы, когда говорили вам, что царь — это первый грабитель, что он прикрывает своим именем всякое насилие, что он злейший враг народа?..»
Вторая листовка была обращена к тем отсталым рабочим, которым вскружила голову агитация монархистов. Нашлись такие «товарищи» — не дураки выпить на дармовщинку, пойти на митинг громил и замарать руки погромом. Не без их участия был убит рабочий, не пожелавший снять картуз перед портретом царя, избиты ткачи, не целовавшие этот портрет, и был сброшен в пролет лестницы друг Бешеного ткача Константин Куломзин.
Таким бросил в лицо Трифоныч гневные слова: «Товарищи рабочие! Нет, впрочем, не товарищи! После всего происшедшего вы недостойны этого имени. Любовью, а не ненавистью надо окружить большевиков. Их били, а они продолжали кричать: «Долой самодержавие!» И мы, их товарищи, не свернем с пути. Пусть нас бьют, пусть нас пытают огнем, пусть по тюрьмам сажают, а мы все будем делать свое дело!..»
Едва притихла «черная сотня», решили товарищи похоронить Отца: труп его, прикрытый мхом и валежником, все еще таился от всех в бору.
В ночь на 6 ноября привезли на Талку сосновый гроб, обитый кумачом.
Дмитрий Фурманов рассказывал: «Качались у гроба с концов золотые кисточки, играли в колеблемом зареве факелов. Голову Отца обернули в красное знамя, оправили черный отцовский пиджачок — с него не вытравишь кровавые следы! Пригнули тощие надломленные ноги — втянули в основную раму гроба. Шрамами черные полосы расползлись в чесучовом лице, упали глубоко внутрь пустые широкие глазницы.
В два аршина, неглубоко, взрыли тугую могилу — стояли с заступами на рыхлых бугорках похоронной земли.
Молчала сырая ноябрьская ночь. Пропали звезды в каштановую темень. Плакал сосновый бор похоронным гудом. Плакала тихоструйная Талка, как девочка, робким заливчатым звоном. Трещали жестким хрустом оранжевые факелы. Большевики стояли над гробом словно в забытьи и глядели в безжизненное лунное лицо Отца.
— Пора, — шепнул кто-то тихо и страшно…
Потом встал над могилой Странник, в зыбком голосе колотились слезы:
— Отец! Прощай, Отец! Прощай, товарищ! Ткачи станут ходить на твою могилу, крепче стесня колонны, пойдут по пути, проторенному тобою. Спи, Отец… Теперь уже прощай навсегда!..»
Трифоныча в ту ночь не было у могилы старшего, верного друга: неделю назад он попал в казацкие сети и досиживал с двумя товарищами срок в ивановской каталажке…