подевалась. Оно и понятно, разве что уж дураку такой урок впрок не пойдёт — а какой же он дурак.
IV
— Не-ет, что-то здесь не так, — на остатках увлечённости всё сомневался ещё приятель Максим. Само определенье это — приятель — как нельзя лучше, кстати, подходило к их давним уже отношениям: всегда- то приятен был Гущину, даже и в пору их жестких до враждебности разногласий, — свойской натурой, может, подвижностью душевной, искренностью самой, его и за врага-то было трудно счесть, сразу угадывалось: свой дурит… Мелким бизнесом теперь, как принято ныне туманно выражаться, промышлял себе хлеб с маслом насущным, без масла грозило вообще из интеллигенции выпасть, и перепродажа старья компьютерного далеко не самым худшим делом было. — Умный же, значит…
— Жизнь не такая? Среда заела?
— Причём тут жизнь? Подход не тот, в принципе. Подход нужен свой — и к человечине, и к собачатине, разница не так уж и велика.
— Ну, в чём дело: бери Юрка к себе в город — отдадут за милую душу да ещё спасибо вдогон скажут… Ищи подходы.
— Ну, ты уж сразу так…
— А как? Если, как ты говоришь, в принципе?..
Вот этим и кончаются все наши интеллигентские разговоры. Впрочем, один — десятилетьями тянувшийся, кухонный, — Манежной площадью закончился, невообразимо глупой. «В мозгах туман, в кармане фига» — это о нас. Фигу вынули, показали, туман сгустился в нечто неудобьсказуемое, в прокисшее яблочное пюре — а дальше, спросить, что?
Ерёмина же быта, как формы бытия, наглядевшись за несколько этих дней, он вообще «не воспринимал», вот ещё словечко… А ты воспринимай! — не сдержалось, сорвалось у Гущина, — восприми! Это ведь ты, вы же, интеллигенция потомственная, раскулачку с голодухами устроили, отца-матери лишили его, в детдом полубандитский засунули. Вы ему вместо имени кличку идиотскую присобачили и Бога отняли, из дерева живого, раскидистого — прямо столб тесали, топоров и рук не жалеючи. И вот карабкался он всю жизнь — из детдома в фэзэу, оттудова на шахты, в казармы флотские потом, на целину в палатки да бараки совхозные, где только не маялся, не бездомничал. Даже в тюрьме, бабка Ная говорила, побывать успел — правда, недолго, за мелочёвку какую-то… И вот выкарабкался вроде, на «Кировце» — серьёзной машине работал, какую не всякому же доверят, не лучше, может, но ведь и не хуже многих вкалывал, детей каких- никаких вырастил, с именами своими, а не с кликухами вашими погаными, сам обрёл имя наконец человеческое, русское, — и тут очередная вам пришла-припала идея, теперь уж корыстная изначала, опять всё наоборот перевернуть, социализм свой недоразвитый на капитализм ему переменить, снова с западу завезти чужое, несродное… И рухнуло всё к чертям, что он строил-обживал, во что жизнь свою выдохнул, и опять он из-за вас же, паскудников, имя потерял, Ерёмой стал… запил-то, бабка Ная говорит, лет восемь всего назад, десять ли, как грабёж ваш в самый разгар вошёл, когда уж безнадёга задавила. А снова карабкаться ему уже и сил не стало — изработали его, измахратили и с пенсией смешной выкинули… А ты в белокаменную делегатом катался к Манежной вашей, в раденьях там орал и трясся с девственницей Новодворской, с Боннер — и ты ж его теперь, видишь ли, вопринимать не хочешь, брезгуешь… Ты — это и лично, и опосредовано, сословно…
И добавил: да вот меня ещё на грубость, на пафос прописной спровоцировал. Маяться теперь буду: хозяин, а гостю грублю. Уж прости, сделай милость.
Надо ему должное отдать, слушал он довольно спокойно, самоувлеченьем болевший — успел все-таки подлечиться, времечко лютое помогло.
— Виноватых искать — ничего не найти, — вполне рассудительно сказал он. — И, само собой, никого, все мы — жертвы, один другого стоим. Но зачем опускаться-то, образ и подобие в себе гробить?
— Не оправдываю, — ещё ставил тон Гущин, — не судья. Он, по крайности, реальной жизнью своей живёт, каким она его сделала-изуделала, — а мы? Какой ещё идеей очередной, завиральной? Костоломной — на меньшее-то не согласны…
— Вот и я говорю: а чем мы-то лучше иль хуже? Стоим друг друга… — улыбнулся он, и Гущин махнул рукой.
Во дворике своём сидели, когда приступил как-то под вечер к ним Ерёмин, — совершенно трезвый и, главное, оттого не скучный совсем, глазки посматривали бодро, знающе. Сопровождавший его Юрок первым делом, конечно, помойку отправился проведать, а хозяин его к ним подсел, ногу на ногу закинул:
— Ну, как там ваша политика?
— Так она такая ж наша, как твоя…
— Да мне-то она… Если им там всё по хрену, то нам и подавно. — Но сужденья-то, когда изредка заговаривал о ней, выдавал довольно верные, здравый смысл терял разве что в сильном, совсем уж угарном хмелю. — Не хотят они добра нам, это-то понятно…
— Не хотят или не могут? — Это приятеля интерес взял. — Разница все-таки.
— Как это — не могут? Хотенья нету… Другого не пойму вот никак: почему-эт мы стали им не нужны? Мы ж хоть работать, там, воевать как следоват, хоть што. Сталину вот нужны были, Хрущёву там, другим тоже, Черненке даже-ть, — а этим… Ни построить ничего для дела, ни порядок хоть какой навесть… Што им надо-то?
— А ведь вопрос? Вот смотри, — стал загибать пальцы приятель. — Государство стоящее им не нужно, всё сдают, что можно и чего нельзя; народ сильный и сытый, здоровый — тоже, родина… ну, это совсем уж смех. Где у них наворованное лежит, вестимо, там и родина… Власть — да, но для чего? Ради «зелени» только, кайфовать? Но это и не власть уж будет — без силы, смысл её теряется тогда, утекает…
— Ну, они-то этого и не знают, скорее всего, — сказал и Гущин. — Откуда им знать, если они её, настоящую, в руках не держали? Дяди чужие держат, давно.
— На то похоже. Дяди янки-янкели.
— А этот, совсем уж маленький пришёл… он што? — Ерёмин снова полез за куревом, размял сигарету, переводя вопрошающие и с некой иронией глаза с одного на другого. — Четвёртый либо уж пятый год говорит, говорит, а… Вот чего ему-то надо?
Они как-то согласно пожали плечами — в самом деле, чего?
— Сдаётся мне, хату где-нибудь на Лазурном берегу, — невесело и скорее желчно даже проговорил приятель. — Ну, и свечной заводик ещё, в приварок к пенсиону. Сам же его назначал алкашу — как себе… Отработает заданье — и на покой. Не-ет, ждать там, в смысле желания и воли, нечего, что ни скажет — всё наоборот творит. «Мистер Наоборот». Не хозяин себе, если хуже не сказать.
— И большая?
— Что?
— Ну, пенсия-то?
Со смеху чуть с ящика не свалился приятель, на каком пристроился напротив:
— Маленькая!.. Что, боишься — не хватит ему? Нам вместе всем в три года не пропить, даже в ресторациях.
— Ну уж… — не поверил Ерёмин, и не без юмора на свой счёт.
— Да-да. От белой горячки окочуримся, запросто. — И посерьёзнел. — А беда главная у нас — народ как-то обессилел… Обессмыслел, да, задичал. А без народа сильного откуда сильной власти взяться, реальной? Вот она и тусуется там, наверху, дрянь человеческая всякая, случайная…
— А ты её мерял, силу? — Выговорилось это сухо у Гущина. — Чем?
— Это, брат, шкурой чувствуешь, лучше прибора нет.
— Ну, шкура — это инстинкт. А пора б уже нам и разумом брать. Сила народа любого — в элите его, согласись, в национальной. Продала нас номенклатура, предала и тем самым перестала ею быть, элитой.