первые московские неуютные годы, а также природная черта младшего брата — он умел сочувствовать, поплакаться вместе с кем-то, посудачить о близких. Уже не разделяя бремя забот по Мелихову, охотно выслушивал жалобы сестры на свою долю и вздыхал, как и Евгения Яковлевна: «Бедная Маша!»
С братом Антоном, с «милым», «дорогим Антошей» у Марии Павловны сложились к этому времени непростые отношения. Ей, судя по разговорам с другими братьями, постоянно чего-то недоставало со стороны Чехова. Может быть, тешащей честолюбие признательности, еще большего заслуженного восхищения, как всё хорошо и ладно получается. Она рассказывала дома, что московские знакомые из артистического кружка находят у нее актерские способности, и шутила, что пойдет на сцену. Чехов двумя- тремя ироническими словами об армии дилетантов ставил ее на место. Правда, поощрял занятия сестры живописью, хотя предвидел, что серьезной художницы или профессиональных занятий из ее увлечения не получится.
И все-таки главная причина, видимо, в том, что душевная жизнь брата была для нее наглухо закрыта. Если простодушную Евгению Яковлевну это не интересовало — она все равно любила непонятного, душевно далекого от нее сына, — если Павел Егорович всегда был занят самим собой, то Мария Павловна, может быть, претендовала на более задушевные отношения, как и Михаил Павлович. Но их не было. Свидетельство тому — письма Чехова сестре, особенно в мелиховские годы. Всегда краткие, деловые, часто без обращения, похожие на записки. Ее письма к нему тоже часто без обращения, тоже заполненные хозяйственными мелочами, домашними событиями. Конечно, странно полагать, что брат и сестра, еженедельно встречаясь в Мелихове, писали бы друг другу пространные письма. Но из-за границы Чехов писал ей так же скупо, только с мягкой интонацией.
С каждым годом всё заметнее становилось, что Чехов в семье
Дом был мал, тесен. Когда наезжало много гостей, то не знали, как всех разместить, надеялись, что с этого лета выручит новый флигель. Чехов очень гордился своей «игрушкой», постройка вышла изящной. Гости в Мелихове не переводились. Дневник Павла Егоровича пестрел именами и фамилиями. Кто-то приезжал на день, кто-то жил неделями, а то и месяцами, как Иваненко. Порой работать не было никакой возможности.
Размышляя еще летом о загранице, Чехов написал Суворину: «Пьесу можно будет написать где- нибудь на берегу Комо или даже вовсе не написать, ибо это такое дело, которое не медведь и в лес не уйдет, а если и уйдет, то чёрт с ним». Однако работал в поездке — но не над пьесой, а над «повестью из московской жизни». Еще в 1891 году, во время первой заграничной поездки он внес в записную книжку имена, фразы, некоторые из которых вошли теперь в повесть «Три года».
Она начиналась описанием обстановки в доме, где прислуга обеспокоена приметами, сулящими чью-то скорую смерть. Лунный свет словно заливает всё повествование с начала до конца. Это история о человеке, очень богатом и очень несчастливом. О его молодой жене, которая однажды на выставке, перед пейзажем — речка, бревенчатый мостик, тропинка, поле, костер — вдруг почувствовала свое одиночество: «И захотелось ей идти, идти и идти по тропинке; и там, где была вечерняя заря, покоилось отражение чего-то неземного, вечного». Лишь один раз в повести блеснуло солнце, отразившееся в окнах вагона.
Эта повесть «отражений» неуловимо оказывалась связанной с повестями и рассказами Чехова последних лет. Словно продолжался разговор о счастье и несчастье, о свободе и неволе. Не вообще, а в обыденной, каждодневной жизни человека. Размышление героя в финале обещало продление жизни, продолжение радостей и скорбей: «И что придется пережить за это время? Что ожидает нас в будущем. <…> Поживем — увидим».
Второе заграничное путешествие Чехова тоже как-то не заладилось. Может быть, от частых переездов (Вена, Триест, Венеция, Милан, Генуя, Ницца, Париж) кашель у Чехова не унимался. Неустойчивая погода влияла на его самочувствие. Встреча с Мизиновой не состоялась. 20 сентября (2 октября) она послала Чехову письмо с горькими словами: «Я очень, очень несчастна! Не смейтесь! От прежней Лики не осталось следа, и, как я думаю, все-таки, не могу не сказать, что виной всему Вы! Впрочем, такова, видно, судьба! <…> Почему я пишу все это
Она теперь жила в Швейцарии, в деревне возле Монтрё, у простой крестьянки. Получив письмо Чехова из Вены, она обрадовалась, звала, но просила: «Предупреждаю, не удивляться ничему. <…> Да, какие-нибудь шесть месяцев перевернули всю жизнь, не оставили, как говорится, камня на камне! Впрочем, я не думаю, чтобы Выбросили в меня камнем! <…> И около нет ни души, которая могла бы что-либо посоветовать и беспристрастно отнестись». Но задевала, как и прежде: «Мне кажется, что Вы всегда были равнодушны к людям и к их недостаткам и слабостям! Если даже Вы не приедете (что очень возможно, при Вашей лени), то все, что я пишу, пусть останется между нами, дядя!»
Всё это было извинительно в ее состоянии. Его признание она как будто не услышала, а он написал ей в этом письме от 18 (30) сентября: «Я не совсем здоров. У меня почти непрерывный кашель. Очевидно, и здоровье я прозевал также, как Вас». Получался разговор двух несчастливых людей.
В Швейцарию Чехов не поехал. Он сослался на то, что неудобно «тащить» с собой Суворина. Однако Лика просила приехать без кого бы то ни было. Сестре Чехов написал, что в Швейцарию ехать ему не с руки и вообще надоело ездить. Потапенко он обозвал в этом письме «свиньей», а позже попросил Марию Павловну, если она придёт встречать его на вокзал, никого не брать с собой: «Кроме Гольцева и Саблина, мне никого не хотелось бы видеть».
Эта заграничная поездка закончилась раньше срока. Ни тени былых восторгов от Венеции, от Италии, хотя Чехов заметил, что «заграница удивительно бодрит». На него, конечно, влияла плохая погода. Замечания и наблюдения Чехова на этот раз — простое упоминание ломбардских пейзажей, кладбища в Генуе, французского пива, миланского крематория. 9 октября Смирнова записала в дневнике: «Письмо от Суворина из Ниццы. Они с Чеховым друг другу надоели, оба скитаются и оба молчат. Чехов все ищет заглавие для своего рассказа».
В конце концов Чехов нашел название — «Три года». Казалось, что это не просто продолжительность истории героев. Но и завершение трехлетия в жизни самого Чехова. Между двумя поездками за границу. Между богимовским летом 1891 года и мелиховским летом 1894 года. Между давним шутливым письмом Лике, где Чехов вместо подписи нарисовал сердце, пронзенное стрелой, и пожелал ей: «Будьте здоровы и щасливы и не забывайте нас». И письмом из Ниццы от 2 (14) октября 1894 года, которое кончалось словами: «О моем равнодушии к людям Вы могли бы не писать. Не скучайте, будьте бодры и берегите свое здоровье. Низко Вам кланяюсь и крепко, крепко жму руку. Ваш А. Чехов».
Ни месяц в Крыму весной, ни почти месяц в Италии не помогли справиться с кашлем. Чехов написал Гольцеву из Ниццы: «Я кашляю, кашляю и кашляю. Но самочувствие прекрасное». Однако заметил, что похудел. Кто-то, может быть, Суворин, обронил в Петербурге, мол, Чехов неизлечимо болен. «Тактичные» люди, вроде Ясинского, спрашивали в письмах, правда ли это. Билибин писал Лазареву, что московские врачи отпустили Чехову всего лишь один год.
Наверно, не по этой причине, но Чехов начал постепенно отправлять книги из своей домашней библиотеки в Таганрог, в городскую библиотеку. Он задумался об издании собрания сочинений. Вероятно, какой-то разговор на этот счет был у него с Сувориным. Тогда же он предложил Алексею Сергеевичу «комбинацию» с новым сборником. Он готов был уступить книжному магазину значительный процент, чтобы к 1 января 1895 года за ним не было долга и можно было контролировать дальнейшие расходы и доходы. История со счетами приобретала скандальный, даже неприличный характер.
2 ноября Чехов получил новый счет. По нему выходило, что он должен не 1004 рубля, как ему
