русскому быту, нравам, фольклору, истории России, дневники, каталоги…
В какой-то момент, наверно, ноша стала непосильной. Сбросить он смог только научные замыслы. Но осталась, видимо, мысль о некоем большом обобщающем труде, позволившем бы уяснить что-то существенное в прошлой и настоящей жизни России.
Свою роль сыграл и непокой в семье из-за старших братьев. Александр побывал летом в Москве с женой и дочкой. Он опускался физически. Вера в то, что он очнется, изменится, неуклонно умалялась. Сомнения прочитывались даже в эпистолярном некрологе доброму приятелю Чехова, журналисту Ф. Ф. Попудогло, умершему в октябре 1883 года. Редко о ком говоривший «мой друг», Чехов именно так назвал Федора Федосеевича. Он ценил приятеля за начитанность, порядочность, помогал, чем мог, но: «Умер он от алкоголя и добрых приятелей, nomina коих sunt odiosa[4]. Неразумие, небрежность, халатное отношение к жизни своей и чужой — вот от чего он умер 37 лет от роду».
Это написано в таком же тоне, как в февральском письме о брате Николае: «Гибнет хороший, сильный русский талант, гибнет ни за грош…» Он тянул и Николая в «Осколки», давал темы рисунков — всё было напрасно. В те же октябрьские дни Чехов делился с братом Иваном: «Мне было бы приятно, если бы ты служил в Москве. Твое жалованье и мои доходишки дали бы нам возможность устроить свое житье по образу и подобию божию. Живу я мерзко. Зарабатываю больше любого из ваших поручиков, а нет ни денег, ни порядочных харчей, ни угла, где бы я мог сесть за работу. С Николаем мне не жить, не потому что я этого не хочу, а потому, что он сам не захочет. Он до 70-летнего возраста не расстанется с <…> портерным образом жизни. В настоящее время денег у меня ни гроша. С замиранием сердца жду 1 — го числа, когда получу из Питера. Получу рублей 60 и тотчас же их ухну». Он еще надеялся, что вырвет Николая у «баб», отлучит от него или его от пьющих приятелей. Урезонивал не лгать, не давать пустых обещаний. Хвалил за удачные рисунки, защищал брата перед отцом.
Осенью 1883 года Чехов, студент пятого курса, работал в клиниках, вел больных, заполнял «скорбные листы». Сдавал, так называемые «выпускные экзамены», повторные экзамены за предыдущие годы. Это была страшная зубрежка — он шутил, что забыл всё, что знал. Первые симптомы усталости, перенапряжения упоминались в письмах Чехова еще в 1882 году. Он плохо спал, говорил, что его «передергивает». Позже написал: «Живется сносно, но здоровье уже увы и ах! Работаешь, как холуй, ложишься в пятом часу утра. <…> уж нет лишнего мясца! Говорят, я похудел до неузнаваемости. Ну, и женщины…»
Признавался, что ему хочется отдохнуть. Просил Лейкина в декабре 1883 года освободить его от «Осколков московской жизни»: «Не похерить ли Вам Рувера? Руверство отнимает у меня много времени, больше, чем осколочная беллетристика, а мало вижу я от него толку. <…> Я крайне утомлен, зол и болен. Утомили меня мои науки и насущный хлеб <…>. К утомлению прибавьте геморрой (черти его принесли). Три дня на прошлой неделе провалялся в лихорадке. Думал, что тифом от больных заразился, но, слава Богу, миновала чаша».
Лейкин свободы не дал и «руверство» не похерил — Чехов был его главным автором. Тем не менее платили ему по-прежнему. За фельетонное обозрение Чехов получал всего 15 рублей в месяц. Но он нуждался в них, посему с усмешкой над собой ответил работодателю: «Ладно, буду продолжать мой фельетон. Слушаюсь». Поздравительное письмо 31 декабря закончил словами: «Мороз. Метелица… А за сим с почтением Ваш покорный слуга А. Чехов».
Глава четвертая. ЧЕХОНТЕ — АН. ЧЕХОВ
Чехов был покорным сыном. Так считали и говорили родители и старшие братья. Он, вероятно, смирялся с тем, перед чем оказывался бессилен. Или чего не хотел менять, оберегая, по его выражению, покой своей совести.
В отношении остального проявлялась одна из черт его характера: усовершенствовать, упорядочить, посмотреть с точки зрения соответствия, назначения, соразмерности. Его коробили беспорядок, неопрятность в быту. Вспоминали, что, расхаживая по комнате, он молча машинально поправлял некрасиво сдвинутую скатерть, перекладывал небрежно брошенную вещь. Вероятно, это было врожденное чувство меры, красоты. Убожество и теснота квартир, в которых большая семья обреталась в первые московские годы, нервировали его, в чем он не однажды признавался.
Летом минувшего, 1883 года, как раз в дни пребывания в Москве старшего брата, он описал Лейкину домашнюю обстановку: «Пишу при самых гнусных условиях. <…> в соседней комнате кричит детиныш приехавшего погостить родича, в другой комнате отец читает матери вслух „Запечатленного ангела“… Кто- то завел шкатулку, и я слышу „Елену Прекрасную“… <…> Ревет детиныш!!! Даю себе честное слово не иметь никогда детей… <…> Думаю, как бы и где бы задать храповицкого».
Одолеть эту катавасию пока не получалось. Чехов невольно покорялся, подчинялся. Но в том, в чем чувствовал себя свободным, исподволь или прямо предлагал, на его взгляд, улучшения, разумные перемены. В начале года Чехов написал хозяину журнала, какими ему видятся «Осколки». Он опасался, что издание всё более становилось фельетонным, сухим, шаблонным: одно и то же, об одном и том же… Лейкин ответил 19 февраля 1884 года, грубо дав понять, кто есть кто: «Вы упрекаете меня, что я придаю фельетонный характер „Осколкам“. Удивляюсь такому упреку! Если бы я мог, я сделал бы „Осколки“ от строчки до строчки фельетоном, но людей нет. Вы забываете, что „Осколки“ журнал, журнал еженедельный, а не сборник, журнал должен откликаться на все злобы дня, как крупные, так и мелкие».
Славословя себя в литературном кругу Петербурга за то, что «открыл нового Щедрина», Лейкин вольно и невольно превращал Чехова в узкого, банального фельетониста, чем тот, конечно, был недоволен. Об этом упоминал в своих письмах Пальмин: «Жалуется всё он, что „Осколки“ носят слишком фельетонный характер и что при малом их объеме слишком мало в них поприща для беллетристики и негде разгуляться авторскому перу и его творчеству». Но дело, конечно, не только в границах, то есть в разрешенном издателем количестве строк. Лейкин уже отклонял некоторые рассказы Чехова: либо слишком «серьезные», либо «не юмористичные». Он правил его рассказы, иногда предваряя придирки цензуры, иногда просто по своему вкусу. Не часто, но тем не менее…
Цензура в эти годы (1884–1886) следила за журналами неукоснительно и строго. Лейкин иногда взвывал от досады, хитрил, обходил препоны. Рассказ Чехова «Упразднили» цензор счел насмешкой над распоряжением правительства об отмене чинов майора и прапорщика. Рассказ «Унтер Пришибеев» не «дозволили» к печати в «Осколках», сочтя карикатурой не на отставного унтера, а на полицию. В рассказе «Циник» цензор усмотрел «пессимистическую тенденцию» и «тенденциозные намеки». О рассказе «К сведению мужей» было доложено цензурному комитету: «Статья эта излагает в шутливом роде несколько способов покорения чужих жен. Несмотря, однако, на шутливый тон ее, по безнравственности самого предмета, неприличию сладострастных сцен и цинических намеков, цензор полагал бы к печати не дозволять». Комитет согласился и «не дозволил».
Всё это: пределы (от сих до сих), редакторский нажим (в первую очередь фельетон, потом рассказ), сроки (обязательно к очередному номеру) — тяготило Чехова. Он считал, что фельетонное дело не его специальность, а иногда выражался еще резче: «Репортерство — одно говно!» О своих «мелочах» отзывался не лучше: «юмористическая дребедень». Собственные рассказы и фельетоны той поры он не щадил: «не важно», «вещичка ерундистая», «заметки бледны», «рассказ не отшлифован», «заметки опять не того», «не клеится мой фельетон», «плохо удался», «скверный», «фельетон ужасен». И лишь однажды — «рассказ вышел удачный».
За первые пять лет «бумагомаранья», как называл Чехов свою работу в малой прессе, он перепробовал, наверно, все излюбленные жанры мелких юмористических изданий: пародия на послание, на гимназическое сочинение, на литературные штампы; «объявления»; комическая реклама; «календарь»; «письмо в редакцию»; «дневник»; форма документа (доверенность, завещание, донесение, предписание); афоризмы; юмористическое подражание «святочному рассказу», «роману ужасов», «письмовнику» и т. д. и т. п. Словно он вырабатывал противоядие литературной «саркоме», как впоследствии называл подражание, сжирающее индивидуальность.