простодушно величался чужими успехами. Суворин будто тешился, заочно сталкивая людей. По некоторым признакам он знакомил Буренина с отзывами Чехова о нем.
О кредо Смирновой, провозглашенном ею с неподдельным пафосом, Чехов отозвался почти небрежительно: «Это не воззрение, а момпасье. Она подчеркивает „можно“ и „должно“, потому что боится говорить о том, что есть и с чем нужно считаться. Пусть она сначала скажет, что есть, а потом уж я послушаю, что можно и что должно. Она верит „в жизнь“, а это значит, что она ни во что не верит, если она умна, или же попросту верит в мужицкого Бога и крестится в потемках, если она баба».
В своем первом письме он поступил именно так. Сначала сказал, что есть в современной литературе. Потом о том, чего
Это размышление могло особенно раздражить Суворина. Он, публицист, журналист, автор «Маленьких писем», без конца говорил, твердил, провозглашал цели. Он направлял, указывал, убеждал. Слова «надо», «должно», «следует», «требуется» и т. п. мелькали в его фельетонах, статьях. Как и в романе «В конце века. Любовь», в диспутах и спорах героев.
Но Чехов говорил не об этом, не о словах, уточняя «важный признак» в сочинениях «вечных или просто хороших» писателей: «Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет Вас. А мы? Мы!»
Это было продолжение послесахалинского разговора о том,
Смирнова прочла в письме Чехова отрицание всяких целей. Это ее удручило, и она, отклонив «высшие и отдаленные» цели («наша беда»), как бесплодные и даже вредные, нашла спасение в повседневности: «Цель жизни — это сама жизнь». Вторя ей, Суворин тоже писал Чехову о «жизни для жизни». Это уже удивило, даже изумило Чехова: «Я пишу, что нет целей, и Вы понимаете, что эти цели я считаю необходимыми и охотно бы пошел искать их, а Сазонова пишет, что не следует манить человека всякими благами, которых он никогда не получит… „цени то, что есть“ <…>. Если это не бабья логика, то ведь это философия отчаяния. Кто искренно думает, что высшие и отдаленные цели человеку нужны так же мало, как корове, что в этих целях „вся наша беда“, тому остается кушать, пить, спать или, когда это надоест, разбежаться и хватить лбом об угол сундука».
Итак, оба оппонента Чехова свели всё к разговору о целях жизни и литературы. К тому, о чем говорили критики, рассуждая о повестях и рассказах Чехова, отыскивая в них знакомые, прямо высказанные идеи, а когда не находили, как, допустим, Михайловский, прочитав «Палату № 6», тогда отказывали Чехову не в таланте, а в звании «большого писателя».
Между тем Чехов писал Суворину совсем о другом. Вот этого Суворин не понял ни в рассказе, ни в письме. Или слишком хорошо понял. Но свое непонимание или крайнее раздражение приписал неискренности Чехова. После такого мнения дальнейший разговор терял смысл. Чехов завершил его 3 декабря: «В своих письмах к Вам я часто бываю несправедлив и наивен, но никогда не пишу того, что мне не по душе. <…> Будьте здравы и никогда не пишите мне, что Вы откровеннее, чем я. Желаю всех благ. Ваш
Всё лето томило Чехова желание поговорить с Сувориным. Он напрашивался в Крым, открылся в письме. А когда в ответ получил упреки, которые давно стали жупелом, испытал неловкость и усталость. Они в финале письма: «У нас уже ездят гусем и варят постные щи со снидками. Была два раза сильная метель, которая попортила все дороги, а теперь тихо и пахнет Рождеством».
В истории с «Палатой № 6», наверно, самое значимое — не бестактность Суворина, распоряжавшегося чужими письмами, но угасание интереса Чехова к Суворину, всё менее его понимавшему. Еще три года назад Чехов просил не искать пива в кофе, то есть не приписывать ему мыслей героя «Скучной истории». И вообще не цепляться за мнения, ибо они в сути своей переменчивы и не новы. Самое интересное — происхождение этих мнений, манера высказывания,
Но Суворин по-прежнему исходил из словесных мнений героев, в них видел центр тяжести. Не понимал, не улавливал, что так восхищало знакомых в повести Чехова. Например, Репина, который изумился и признался Чехову через полгода после появления повести: «Даже просто непонятно, как из такого простого, незатейливого, совсем даже бедного по содержанию рассказа вырастает в конце такая неотразимая, глубокая и колоссальная идея человечества. <…> Я поражен, очарован <…>. Спасибо, спасибо, спасибо! Какой Вы силач!»
В дружеских взаимоотношениях литераторов, художников, музыкантов, видимо, что-то нарушается, когда один перестает понимать другого. Начинается раздражение, которое впоследствии объясняю! другими причинами, тогда как дело именно в этом. И тут ничего нельзя поделать. Остаются личные отношения, но радость взаимопонимания утрачивается. Что-то подобное уже случилось у Чехова с Билибиным. Потом с Григоровичем после злосчастного обсуждения «Лешего». С Плещеевым после «Дуэли». Теперь еще сильнее обозначилась разладица с Сувориным.
Конечно, не она определяла настроение Чехова в это время, но и не прошла бесследно. В конце года он словно подвел итоги: «В моей личной жизни перемен никаких не произошло: пишу, лечу, мечтаю о путешествиях, не женат, денег нет и нет надежды, что они когда-нибудь будут. Новых привязанностей нет, а старые ржавеют мало-помалу и трещат под напором всесокрушающего времени. Осенью потерял Свободина. Прочие же стареют, брюзжат, хандрят…»
Письма опять стали походить на прозу, выдавая скрытую работу над новой повестью: «Сейчас нужно ехать в два места на практику: паралич и дифтерит. Мороз. <…> Иваненко играет на рояли, Миша починяет электрический звонок, Маша собирается в Москву… Вечер».
19 декабря Чехов как-то внезапно выехал в Петербург. Остановился у Суворина. Здесь он, по его словам, «выматывал из души» рождественский рассказ «Страх». Он появился 25 декабря и оказался последним рассказом Чехова, опубликованным в «Новом времени». Что повлекло его в столицу? Казалось бы, только-только говорил, что ему «надо писать, писать и спешить на почтовых», ибо «не писать значит жить в долг и хандрить», хотя здесь ежедневно гости, гости, гости… Но и в Петербурге ему работалось «вяло и мало». А в Москве, в гостиничном номере, по его словам, он бы «издох от скуки». В общем, везде плохо, и за всем угадывалось то настроение, которое не проходило. Оно было в повестях «Палата № 6», «Рассказ неизвестного человека», в новой, занимавшей его мысли и время повести «Три года». Они завершались или начинались смертью одного из героев.
Это состояние вдруг приоткрылось в письме Суворину от 8 декабря: «Всё хочется мне устроить свою внешнюю жизнь, я и так и этак, и вся эта возня с собственной особой кончится тем, что какой-нибудь строгий Икс скажет: как Вы ни садитесь, а всё в музыканты не годитесь! <…> Вы кончили свое письмо с шиком: „Morituri te salutant![7]“. Все мы Morituri, потому что никто из нас не может сказать про себя: natures sum[8]».
Чехов словно опять одолевал что-то. Говорил, что в Петербург позвали какие-то служебные дела. Какие? И что вернется, «не знает когда», может быть, через месяц. А не исключено — снимет квартиру и проживет до середины февраля. Но квартиру не снял. Заскучал по деревне, однако остался в Петербурге. Поехал больной и там болел: «свирепый кашель и жар». И все-таки ходил в гости. Почти весь январь — встречи с литераторами, то, от чего он зарекался, чего чурался в последние годы. И друг… То у Тихонова, то у Гнедича, то у Лейкина. То затеял в Татьянин день, 12 января, «обед беллетристов» в ресторане «Малый Ярославец». Словно вспоминал молодость, студенческую «Татьяну». «Беллетристический» обед удался — Григорович, Суворин, Лейкин, Максимов, Мамин-Сибиряк, Тихонов, Вас. Немирович-Данченко, Ясинский, Ежов и др.
Через день опять встреча в ресторане (Баранцевич, Альбов и др.). Фидлер оставил в дневнике
