ручки? Я сам слазию. — Знаю я, змей, как ты слазиешь. Я тебе не доверяю. — Невозможно было без смеха смотреть на них, щенки.
Да тут ещё Альберт, чего никто из нас не ожидал, действительно ухватился обеими руками за испачканные цементом и краской пластиковые леса — и с демонстративным кряхтением подкатил их к стене. Затем поставил ногу на нижнюю перекладину (бедняга Кострецкий, всё ещё не веривший, так и согнулся пополам от хохота!) и хорошенько потряс конструкцию, как бы проверяя на крепость. Видимо, та его вполне удовлетворила, ибо в следующий миг он уже карабкался вверх с неожиданной для такого мешка ловкостью, невзирая на то, что шаткая, катучая вышка-тура так и ходила ходуном.
— Куда полез, клоун?.. — хохотал Кострецкий, утирая глаза кончиком батистового платочка.
Но наш герой уже стоял коленями на платформе и, мило барахтая пухлыми руками, пытался подняться на ноги. Наконец, ему это удалось. Качнувшись, он ухватился за стену, постоял так немного, возвращая себе равновесие — и наконец, с торжествующей улыбкой обернулся к нам, показывая палец, испачканный в золоте. Солнце, невесть как прокравшееся в одно из небольших стрельчатых окон, падало сбоку на донельзя довольное щекастое лицо, делая его необычно выразительным и причудливо- рельефным.
А я, старый дурак, вдруг растрогался до слез. Странно, но только сейчас я вдруг ясно увидел — и поразился, как мог не замечать этого раньше? — что ему куда больше семидесяти. Он улыбался своей фирменной экранной улыбкой, крепкими, хорошими зубами, — но меня уже ничего не могло обмануть: каким-то необъяснимым образом это была БЕЗЗУБАЯ улыбка, улыбка добродушного старичка, который давно пережил все главные катаклизмы своей жизни — и научился от души радоваться пустякам: солнцу, цветку, выигранному мелкому спору. Он хорошо знал, в чём истинная прелесть бытия — и не считал нужным растрачивать душу на такие расплывчатые понятия, как бессмертие, власть, любовь.
Впервые за все это время я чувствовал, что уважаю его.
Я вдруг понял, что мы с ним упустили что-то самое главное. Судьба привела мне напоследок встретиться с человеком из моей юности — близким, родным, своим в доску, несмотря на разделяющую нас социальную пропасть. Нам бы хоть разок посидеть душевно за каким-нибудь вреднючим тортиком или рюмашкой, посплетничать, повспоминать время, откуда мы родом, поплакать, посмеяться вместе над тем, чего уже никто, кроме нас, не поймёт и не оценит. А мы чем занимались? Чем занимался я? В одиночку блуждал в тёмных коридорах прошлого, отыскивая ключ от пыльной комнаты с сюрпризами? Но на кой мне, чёрт возьми, сдались эти высохшие сокровища?..
Зачем я позволял этому хлыщу, Кострецкому, играть мною, как марионеткой? Чем он купил меня, старика, которому уже нечего хотеть и бояться?.. Неужели только своей мастерской актёрской игрой, профессионально-заученным обаянием?..
О-о, как я в этот миг кусал себе локти!..
А Альберт меж тем засобирался спускаться. Не так-то это было и просто. Он снова встал на четвереньки у края платформы, и, смешно отклячивая зад, принялся осторожно нащупывать ногой ступеньку-перекладину. В то же время он продолжал держать указательный палец, покрытый золотой пыльцой, на отлёте, видимо, боясь, что мы с Кострецким обвиним его в шулерстве. По этой причине он не мог как следует ухватиться правой рукой хотя бы за край платформы, а только опирался на «венерин бугор» и лихорадочно елозил манным кончиком сандалеты по круглой, скользкой поперечине.
«Хватит акробатствовать, мы верим тебе, верим!» — хотел крикнуть я, но было поздно: под высоким сводом уже гулял его крик, а синие и белые полоски слились в бурую кашу меж верхом и низом, меж землёй и небесами. Громоздкая конструкция тряслась и тряслась мелкой дрожью, всё никак не в силах придти в себя и успокоиться. Собственно, паниковать было глупо — он ведь бессмертный. Но почему же он валяется на бетонном полу в некрасивой позе, лицом кверху, лежит и не встаёт, и на губах его застыла виновато- блудливая улыбка, словно он смущается своей неловкости и пытается перевести всё в шутку?..
Я рванулся к нему, но Кострецкий железной хваткой удержал меня. Тут же у тела откуда-то возник, присел на корточки плотный коренастый человек с короткой седой стрижкой. Весь в коричневом. Пал Андреич, здешний главврач. Он и меня как-то пользовал — приятный дядька. Теперь же он был насуплен и недружелюбен. Мельком взглянул снизу вверх на Игоря и буркнул какое-то слово — я не смог расслышать, какое. Почему, почему, почему строящийся храм не усиливает звуки?.. Но я уже и без них всё понял, — и тут мною овладел такой нестерпимый животный ужас, какого я не испытывал никогда в жизни — только читал в романах да слышал иногда от знакомых.
А, может быть, то был обыкновенный приступ острой сердечной недостаточности?..
Кто-то крепко держал меня сзади за локти. Кто? Ведь Игоря уже не было рядом — он стоял чуть поодаль, у тела Альберта, и я видел его аккуратный затылок. Ни сединки, ни «петушка», только тоненькая прядка в ложбинке загорелой шеи растёт чуть вбок.
Тут он обернулся. Впервые рот его был плотно сжат; сквозь закипающую во мне дрожь я успел-таки отметить, что он тонкий, жёсткий и злой.
— Извините, Анатолий Витальевич, но я вынужден временно арестовать вас.
8
Последующие три дня почти полностью тонут в каком-то вязком мареве. Я так никогда и не узнал, что со мной случилось: постигла ли мой организм какая-то незадача вроде спазма сосудов — или мне просто вкололи что-то для профилактики. Наверное, всё-таки второе, потому что состояние было весьма необычное: то ли глубокий транс, то ли полусон, — а временами я и вовсе проваливался в какую-то розовую хмарь и напрочь переставал что-либо соображать.
Был ли кто-нибудь рядом со мной — или я большую часть времени пребывал в одиночестве? Не знаю. Помню только боль, страшную боль об Альберте, не заглушаемую ничем. И один отчётливый момент, невесть как всплывший сквозь толщу бессознательности: я с силой, монотонно бьюсь головой о белую стену. И кто-то старший, сильный и мудрый отечески обнимает меня сзади за плечи — и шепчет на ухо: «Не расстраивайтесь вы так. По-хорошему-то, Альберт умер шестьдесят пять лет тому назад». Сквозь пелену горя, вины и отчаяния я скорее инстинктом, чем разумом ощутил верность и глубину этих слов.
На четвёртый день я пришёл в себя и огляделся.
Помещение было странно знакомо. Оказалось, меня держат в бункере Альберта, кажется даже, в той самой комнате — только теперь здесь, кроме стола и несгораемого шкафа, стояла ещё и кровать. На ней я, по-видимому, всё это время спал. А на столе оказался подносик с комплексным обедом — значит, я ещё и ел. Из этого логически вытекало наличие где-то поблизости параши. Её я не обнаружил, правда, в углу за шторкой обнаружилась потайная дверца, украшенная двумя нулями.
Удивительно, но, как только я осознал всё это, смутный осадок боли и отчаяния, всё ещё лежавший где-то на дне моей души, моментально куда-то улетучился, словно и не бывало, — я теперь и сам не понимал, как мог так остро переживать случившееся. Осталось только одно — эгоистическое, животное желание немедленно выйти из этой душной подземной камеры. Я почти физически страдал от недостатка солнечного света, воздуха и простора.
Почувствовав, что на меня вот-вот накатит приступ клаустрофобии, я резво подскочил к металлической двери — и со всех сил забарабанил по ней кулаками и мысками невесть как оказавшихся на мне сандалет.
К моему приятному удивлению — ибо я вовсе не рассчитывал на столь скорый успех — дверь почти тотчас же распахнулась и в комнату вошёл представительный Павел Андреевич с пластиковым чемоданчиком в руке, в сопровождении двух индифферентных охранников — белого и мулата. Наш доктор. Он снова был предупредителен и мил, участливо улыбался — и даже подшучивал надо мной, будто ничего и не случилось. Пощупав мне пульс, осмотрев язык и белки глаз, он резюмировал: — Ну, кажется, пора и на выписку! — таким тоном, что я почти на самом деле поверил, что меня держали здесь только из-за постигшего меня нервного расстройства.
Но так или иначе, а я снова был свободен.
Правда, было не совсем ясно, что делать с этой свободой. Когда я, набравшись храбрости,