натягивали на себя допотопные фраки, или екатерининских времен мундиры и панталоны, спрятанные в высокие сапоги с кисточками, надевали парики, чтоб ехать в дворянское собрание на выборы. Какие смешные были все трое! Они хохотали, оглядывая друг друга, а мы, дети, глядя на них». Так вспоминал впоследствии писатель.
Сперва Ваня учился в одном из городских пансионов. Содержательницей этого крошечного заведения была небогатая дама-чиновница. Дама оказалась презлая, за огрехи в чистописании стегала ребят ремнем по пальцам. Проучился у нее Гончаров недолго.
Как-то в их дом наведался представительный молодой батюшка по имени Федор из богатого заволжского села Репьевка. Отца Федора хорошо знали и в городе, и многие за честь считали водить с ним знакомство. Был он, говорят, искусный проповедник, а вместе с тем не гнушался светскими науками, читал на разных языках, а женат был — непривычно для своего сана — на немке. Вместе с супругой они устроили в Репьевке пансион, и, похоже, дела там велись куда лучше, чем в симбирских школках, потому что многие дворяне здешние посылали своих отпрысков к отцу Федору. Сговорились и насчет Вани Гончарова. Его провожала целая толпа народу — мама, брат с сестрами, крестный и няня, повара и лакеи, горничные, кучера, девки, стар и млад. Он любил этот толстостенный двухэтажный каменный дом, построенный еще дедом, громадный двор с флигелем, со всякими хозяйственными постройками — кладовыми, конюшней, ледником, сараями, сеновалами, амбарами, просторным, взбирающимся на гору садом. У него тут было столько укромных уголков, лазеек в зарослях крапивы и лебеды, любимых деревьев, щелей в заборах, потайных ямок, куда он закапывал свои заветные вещицы, чтобы назавтра откопать и снова играть с ними. Тут, в тени поленниц и амбарушек, росли какие-то сладкие безымянные травки, которые они, дети, любили жевать.
Это было для него первое большое путешествие. Переправа через Волгу, особый, ни на что не похожий запах реки — запах мокрого песка и двустворок, рыбной сырости и тугого полынного ветра… Потом дорога мимо шуршащих камышом стариц и дальше лесом и степью. До Репьевки было двадцать верст, и ехали не спеша, несколько часов. В селе — большой, свежевыкрашенный каменный храм, имение барыни с регулярным садом, а за околицей — старые дубовые рощи. Мальчика эти рощи особо поразили. Сколько потом часов он провел с ребятами в их тени, как там бегалось и как лежалось на шелковистой невлажной траве, как дышалось во всю грудь душистым настоем сухого чистого воздуха! А прогулки осенью по бронзовому настилу листвы, а собирание желудей, твердых, отполированных, будто отлитых из металла… А шелест рыжих неопавших листьев под зимним ветром, а первые светло-зеленые кружева на ветвях по весне… Каждый лист разгибается, выравнивается, темнеет, и вот уже на многих появились бородавчатые шарики, почти белые на цвет, но зато чернила из этих шариков получаются самые черные.
Дубовые рощи и библиотека отца Федора остались двумя главными впечатлениями Вани от Репьевки. Здесь он приохотился помногу читать и полюбил суровую важность стихов Державина, где каждое слово звенело и благоухало, а все вместе они напоминали какую-то священную дубовую сень. Еще из старых русских авторов он узнал Ломоносова, Фонвизина и малопонятного Хераскова. Потом неожиданно напал на прозу Карамзина. Ему объяснили, что это писатель их, симбирский, а дом его стоит на самом Венце, он хорошо ему был виден, когда переправлялись через Волгу, и чем дальше отплывали, тем симбирские горы разрастались все выше и шире, а дом на Венце белел из-за зелени все заметнее.
В пансионе их обучали сразу двум иностранным языкам — французскому и немецкому. Первому, как тогда л полагалось, уделяли особое внимание, и вскоре мальчик стал почитывать и французов, все подряд, без разбору, — разрозненные тома Расина, Вольтера, Руссо. За внеклассным чтением своих подопечных наставники совсем не следили, и Ваня не знал удержу. То вытащит ив груды книг Ратклиф, то Торквато Тассо, то Стерна, а то вдруг и немецкого мистика Эккартсгаувена. Для более слабой натуры подобная пища оказалась бы, пожалуй, губительной, но этот как-то все умудрялся переваривать и притом оставаться все таким же розовощеким, бойким, подвижным мальчишкой, каким и прибыл в пансион. Разбуженная книгами фантазия работала без удержу, воображению грезились дальние страны, их диковинные жители, крушения кораблей, крики жестоких преследователей — но тут ребята ввали его играть, и он мигом все забывал, снова кровь приливала к лицу, и глава сияли радостью…
Здесь он провел два полных учебных года, отсюда ездил домой на вакации, сюда среди зимы сердобольная Авдотья Матвеевна передавала своему меньшенькому коробки и свертки со всякими пирогами и сдобами.
Иногда, жуя пышный пирог с маком, и он взгрустнет по матери и крестному, по брату с сестрицами.
Летом 1822 года десятилетнего Ваню забрали иэ Репьевки. Немного он пожил дома — и снова в дорогу, ив. сей раз куда более дальнюю. Обоих братьев решено было определить в Московское коммерческое училище. Авдотья Матвеевна надеялась, что они пойдут по торговой части и унаследуют отцово предприятие. Вот и конец беззаботному детству, пора определяться в жизни. Мать хотя и ее пожилая еще женщина, но не вечно же ей заниматься хозяйством. Пусть ребята постепенно осваиваются с тем, что скоро они станут главными в этом доме.
…Прошел год, другой, третий. В летние месяцы мальчики приезжали в Симбирск. Сколько затевалось тогда хлопот вокруг них, слезных «ахов» и «охов»! Все бегали будто очумелые, стараясь накормить их повкусней да побольше, а то совсем, бедненькие, отощали на казенных харчах. А крестный по-прежнему завывал к себе, угощал сластями ив заветного шкапчика, а когда закладывали бричку для ежедневного моциона, брал с собой Ваню. Похоже, он совсем не замечал, что ребята уже весьма повзрослели, и, как в былые годы, приказывал кучеру останавливаться у тех же кондитерских лавок.
Да, он старел все заметнее. В фигуре появилась грузность, отяжелела нижняя часть лица. Гости почти перевелись. Пиров да вечеринок будто и не бывало никогда. Стал и характер меняться у бывшего моряка. Он и прежде со слугами вел себя строго, покрикивал, хотя рукоприкладством и не занимался. А теперь все чаще входил в какой-то капризный гнев. Обнаружит, что суп подан ему пересоленный, затрясет палкой. Слуга уже знает, что сейчас барин пошлет его с этой палкой, чтобы «дать ее понюхать мошеннику повару». Но, впрочем, гнев почти тут же и сойдет. А о том, нюхал ли повар палку, так и не спросит.
Замечая все большую нелюдимость крестного, проявляемую не только дома, но и во время прогулок, Ваня несколько раз пытался выяснить причину такой перемены. Онажды — дело было уже после двадцать пятого года — Трегубов разоткровенничался и изложил Ване свою «тайну», свой «грех». Когда в Петербурге начались процессы над декабристами, взяли и в Симбирской губернии кое-кого из молодых людей. Но это ладно, тут он был ни при чем. А вот когда велено было доставить в столицу предводителя местного дворянства Баратаева, которого там продержали долгонько и, по слухам, даже тайно наказали розгами, — вот тут старик не на шутку разволновался. Ведь они с Баратаевым состояли в одном сообществе, и Баратаев был у них главным. «В каком же сообществе?» — подивился подросток. «В масонах, — озираясь, понизил голос крестный. — В ложе масонской».
Ну и ну! И что же они там делали, в своей ложе?
Старику и рассказывать-то, похоже, было немного неловко. Как что делали? В одном здешнем доме была устроена специальная комната, обитая черной материей. Наряжались в особые костюмы, на руки белые длинные перчатки надевали, говорили разные речи, все больше о благотворительности, о защите слабых и сирот, о религии разума и всеобщем братстве, зачитывали какие-то протоколы… Даже деньги собирали для нужд милосердия. Но на самих, признаться, денег еще больше уходило, потому что после бесед частенько устраивали вечеринки, тоже тайные, с шампанским.
Пили «чуть не ведрами, так что многих к утру развозили по домам».
Тогда для Вани это признание старика показалось не более как смешной провинциальной дичью. Но с годами, когда из разных уст и из документов, читаемых по роду службы, стали открываться для него истинные намерения масонства, он смог лучше понять переживания Трегубова. Судя по всему, Баратаева не зря продержали в Петербурге около полугода, и он был в масонском мире не такой мелкой пташкой, как отставной моряк. Скорее всего Баратаев имел прямые связи с зарубежными ложами, но нижних чинов своего воинства в международные цели не посвящал.
Обидно было все же за таких простаков, как Трегубов, как его приятель, разыгрывавший из себя симбирского Вольтера. Кто-то дурил им головы, а они принимали все за чистую монету. Но скорее всего масонство было для них лишь родом забавы, и, напяливая на себя диковинные хламиды, они так же