наблюдению вода в конце концов все-таки течет.
Как и положено сказочному дураку, Обломов не умеет, да и не хочет предпринять ничего активно- наступательного для того, чтобы стяжать земное счастье. Как истый дурак, он стремится никуда не стремиться, знает, что ничего нового не надо ему узнавать, заботится лишь о том, чтобы прожить без забот, споспешествует всякому промедлению, беспокоится об одном только упокоении и пребывает в обидной для других уверенности, что этот самый покой ему не только спится, но и вполне доступен наяву. Хотя другие беспрерывно что-то замышляют и промышляют, строят планы, а то и козни, снуют, толкутся и гомозятся, ломятся напролом и потирают руки, устремляются в обход, лезут из кожи вон, обгоняют собственную тень, громоздят воздушные мосты и вавилонские башни, суются во все щели и торчат изо всех углов, начальствуют и лакействуют одновременно, всуе мятутся, даже с самим лукавым вступают в сделку, но все же ни в чем они в итоге не успевают и никуда не поспевают.
А этот лежачий, мхом обросший камень все торчит и торчит себе недвижно: солнце ли печет его, мороз ли калит, сечет ли дождевая крупка, а на его благодушной физиономии — все та же дуга дурацкой улыбки. Но река между тем все ближе и ближе и вот уже совсем подластилась, обдала его по губам молочно-кисельной волной…
И чем проймешь подобного дурака?! На любой довод у него ответ: и так сойдет… Все лишнее, что трудно достается. Легкое — нетрудно, а трудное — ненужно. Не трудятся же птицы небесные, не сеют, не жнут, а лишь поют и любятся, без усилий добывают пищу, лепят простенькие гнезда, сотворяют себе подобных, с радостью их кормят и учат жить такою же простой жизнью. И всякий год прилетают под одну и ту же простенькую крышу, не завидуя иным, лучшим краям и богатым хоромам.
Пусть другие рассыпаются, как саранча, по лицу земли. Ничего не выдумать лучше того блага, которое рядом и, значит, достается даром. Зачем Емеле карабкаться на заморские золотые горы, когда рядом, лишь руку протяни, все готовое: и колос золотится, и ягода пестреет, и тыква полнится мякотью. Это и есть его «по щучьему веленью» — то, что рядом, под рукой. Рай — только глаза протри — рядом, а не за горами и морями…
Так за внешним дурачеством сказочного персонажа, за житейской беспомощностью и неприспособленностью обнаруживается человек, который всем своим существом укоряет суетный, узкопрактический, фальшиво-деятельный мир. Укоряет прежде всего тем, что наотрез отказывается от участия в делах
В 1921 году, через три года после революции, размышляя о загадках отечественной истории, Михаил Пришвин писал в дневнике: «Никакая «положительная» деятельность в России не может выдержать критики Обломова: его покой таит в себе запрос на высшую ценность, на такую деятельность, из-за которой стоило бы лишиться покоя… Иначе и быть не может в стране, где всякая деятельность, направленная на улучшение
«Обломов» дает основательнейший материал для такого вывода. Правда, мы больше привыкли к тому, что в тексте романа Илья Ильич — сторона критикуемая. Но нельзя не видеть, что есть тут и иной Обломов, — словом и делом обороняющий принципы своего существования. А иногда и в наступление переходящий,
С таким Обломовым мы сталкиваемся уже в первых главах первой части романа.
Напомним, что действие в «Обломове» начинается 1 мая. С утра Илью Ильича навещают несколько знакомцев со стандартным приглашением совершить прогулку в Екатерингоф, куда в этот день по традиции выезжает половина Петербурга. Обломов отказывается, причем не только от поездки в Екатерингоф, но и от целого ряда других приглашений и предложений.
Каждый из посетителей Обломова являет собой какую-нибудь социально-общественную функцию. Волков — тип влюбчивого, порхающего по балам и театрам ухажера, Судьбинский — чиновник до мозга костей, Пенкин — образчик всеядного беспринципного журналиста, строчащего на любую тему: «о торговле, об эмансипации женщин, о прекрасных апрельских днях… о вновь изобретенном составе против пожаров…» «А пуще всего я ратую за реальное направление в литературе». Алексеев — человек без собственных мнения и воли, вечно кому-то поддакивающий и подыгрывающий, не зря Захар говорит о нем: «А у этого ни кожи, ни рожи, ни ведения!» Тарантьев — угрюмый вымогатель и грубиян.
Высказывания Обломова о своих гостях — последовательная критика неполного, узконацеленного, функционального существования.
О Волкове: «В десять мест в один день — несчастный!.. И это жизнь!.. Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается?»
О Судьбинском: «А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое…»
О Пенкине: «Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать, как колесо, как машина…»
«Человека, человека давайте мне!» — восклицает Обломов. Но вместо совершенного человека перед ним мелькают скучные подробности, частности раздробленного, рассыпавшегося образа.
После явления пяти гостей с их стандартным приглашением в Екатерингоф Илья Ильич выдерживает напор еще одного лица, соблазняющего его резко изменить образ жизни. Это доктор. И он тоже предлагает Обломову куда-нибудь съездить. Но давление идет по нарастающей: тут речь уже не о Екатерингофе, а о загранице — о Киссингене, Эмсе, Париже, о Швейцарии, Египте, Англии, Америке!
Наконец — на заключительных страницах первой части — в квартире Обломова появляется и Штольц. По всему видно, что именно этому персонажу в отличие от предыдущих удастся хотя бы отчасти «сдвинуть» лежачекаменного Илью Ильича с места. Настоящий конфликт уже угадывается. Но все основные события романа — впереди.
Обломову действительно предстоит испытать великие соблазны, выдержать суровые обвинения. Но он и сам еще не раз и не два явится лицом обвиняющим и критикующим. С помощью «нового» в романе обнажается беспомощность «старого». Но одновременно с этим «старое» ставит под сомнение нравственную состоятельность «нового». Критика патриархальной отсталости синхронна на протяжении всего романа критике самоцельного и самоупоенного практицизма, той вездесущей деловитости, которые несет с собою «новый» человек — «чистый» негоциант и международный турист Андрей Штольц.
В свое время у Аполлона Григорьева активный протест вызвала позиция Гончарова по отношению к Штольцу: автор якобы выставил своего «немца» едва ли не идеалом современного человека, а «идеал» этот, как приглядишься, выглядит пошловато, ходульно. (Штольц далеко не устраивал и Добролюбова, хотя знаменитое свое определение «обломовщина» критик позаимствовал именно у этого персонажа.)
Претензия А. Григорьева к романисту по поводу Штольца так же несправедлива, как и высказанная им в свое время претензия по поводу Петра Адуева. Как в одном, так и в другом случае Гончаров ни в коей мере не идеализирует «дельного» человека. Наружная обаятельность романного Штольца не должна вводить нас в заблуждение. Этот персонаж так и задуман автором, чтобы на поверхности действия все время оставаться ему выигрышно привлекательной фигурой, этаким отовсюду правильным «молодцом».
Но лишь на поверхности. Характерен разговор двух героев романа, состоявшийся после того, как Штольц решительно вытащил Обломова «в свет». Раздражение Ильи Ильича от всего увиденного и услышанного настолько велико, что в нем снова пробуждается критик, причем помимо своей воли метит он иногда прямо в Штольца: «…вечная беготня взапуски, вечная игра дрянных страстишек, особенно жадности, перебиванья друг у друга дороги, сплетни, пересуды, щелчки друг другу, это оглядывание с ног до головы; послушаешь, о чем говорят, так голова закружится, одуреешь. Кажется, люди на взгляд такие умные, с таким достоинством на лице; только и слышишь: «Этому дали то, тот получил аренду». — «Помилуйте, за что?» — кричит кто-нибудь. «Этот проигрался вчера в клубе; тот берет триста тысяч!» Скука, скука, скука!..