приплывает сюда ненадолго из сновидения, чтобы почти тут же исчезнуть, обезъяветь.
День застыл безвольно, неизвестно, час который и сколько еще терпеть, задыхаться в сыром мороке.
А назавтра, разбуженный каким-нибудь отчетливым, но непонятным звуком, горожанин видит, что крыша соседнего дома суха, ветер весело подхватывает из труб завитки дыма и кое-где в сером небе уже намечаются нежные лазурные размывы. К полудню весь город затоплен солнцем, капель, разбрызгиваясь на карнизах, повисает в воздухе дымчатой пыльцой, и токи света стоят в ней наискось густыми снопами. Из-под рыхлых сугробов выцеживаются темные струйки, стекают вниз по щелям гранитной кладки; от горбатых мостиков на льду голубые тени; копошатся воробьи в отмерзшем навозе, каждая из которых вчера выглядела вдовицей; а над людьми, над деревьями, над домами в ледяной синеве пышет тусклым жаром купол-бокогрей и дрожат восклицательные знаки шпилей. Полдневные лучи уперлись в широкие плечи Всадника и даже подкопытную змею ласкают. Или действительно прав был Петр, и воля его — благо?
Скоро, скоро уже сдвинутся льдины, загомонят над Невою чайки, зашевелятся баржи в каналах. А перед светлой седмицей выставят зимние рамы и смоют бурую пыль со стекол. Ветхая земля умрет, и воскреснет земля юная, и юный город будет стоять на ней с запахом тополиной смолы, свежей воды, нагретого камня.
В апреле 1873 года узнал Иван Александрович Гончаров о смерти поэта Бенедиктова, старинного своего приятеля по майковскому кружку. Бенедиктов умер, надолго пережив фейерверочно яркую известность, сквозь блеск которой самобытно светились, пожалуй, лишь три-четыре по-настоящему сильных стихотворения.
Летом того же года из Царского Села дошла весть о смерти еще одного поэта, Федора Тютчева. С последним Гончарова роднила не одна лишь память о литературных начинаниях юности, но и недавние времена служебного товарищества. 18 июля Иван Александрович написал Софье Никитенко: «На днях умер один из самых хороших людей русских — это Ф. И. Тютчев; трудно сказать, что было в нем лучше, чище, светлее; голова или сердце и вообще вся душа». Может быть, как никто из современников Гончарова, Тютчев умел выразить напряженность всего человеческого естества в предвестье горестного исхода.
Так незадолго до своей кончины писал он об умершем брате.
В августе поджидала Ивана Александровича еще одна потеря: не стало Николая Аполлоновича Майкова. Вечера задушевные, беседы о целях искусства, шумные загородные прогулки — да перечислишь разве, сколько за многие десятилетия их дружбы было радостных, сближающих событий! И вот теперь надо садиться за стол и писать некрологическую заметку в «Голос», а что в ней напишешь-то? Самое дорогое, самое трогательное не уместить, не высказать… Как слушали «Лихую болесть», как Валерушку юного хоронили, с каким ликованием встречали кругосветного путешественника, как шампанским палили в ночи новогодий…
Подумать только: никого почти и не осталось из майковских завсегдатаев! Нету в живых Дудышкина, нету Василия Боткина, Дружинина… И из окружения Белинского как многих теперь недосчитаться! Одиннадцать лет уже как умер Панаев, а ведь он был ровесником Гончарова. И другой его одногодок, Александр Герцен, умолк и опущен в холодную землю лондонского кладбища. Смерть иногда ходит и по прямой, но чаще движется она кругами, начиная издали, как бы почти незаметно, с полным к нам невниманием и отсутствием интереса. Но круги между тем все уже и уже…
Декабрем 1873 года, нежданно, без предупреждений, вышла она на самый близкий к автору «Обломова» круг… «Брат, столько лет сопутствовавший мне…» Да, вот и брат Николай утомился жить, ежедневно ходить по тихим симбирским улицам из дому в гимназию и обратно. Кто же теперь «на роковой очереди»?
По мере того как с годами отчетливей виделся Гончарову этот неотвратимо сужающийся круг жизни, он и сам, своей волей, все строже и настойчивей самоограничивался и самоутеснялся, отказываясь то от мелких и никчемных, на нынешний его взгляд, привычек, то от вещей, которые, как выясняется, никогда по-настоящему не были ему необходимы, то от избыточных привязанностей, знакомств.
Это не была атрофия вкуса к существованию или надменная поза мизантропа. Общая усталость — следствие душевных перенапряжений последних десятилетий, — безусловно, сказывалась. Но и она не была в его поведении определяющей величиной. Стиль жизни стареющего писателя диктовался в первую очередь вечными возрастными законами. Теперь, в неярком, но как бы насквозь просвечивающем закатном свете, многое делалось по-особому ясным, рельефным — и в нем самом, и в окружающих. Прошлое разворачивалось перед ним как бы в обратной перспективе, не он уходил от прошлого, но оно надвигалось на него, ширилось, выставляло для обзора предметы, события и лица, заявляло о себе как о хозяйстве, в котором нужно произвести перестановку соответственно истинной цене всякой вещи, что-то придвинуть поближе к себе, под руку, а что-то и убрать совсем, чтоб не торчало зря, не мозолило глаза.
Такие заботы и составляли теперь основу его поведения. И писательского, и частного, бытового.
Что касается быта, то привычка к немноголюдству явно становилась доминирующей. Крамскому еще «повезло», и история с портретом, несмотря на некоторые сопутствующие комические детали, — история все же высокая. Л скольким современникам своим писатель в эти годы так и «не открылся»!
Показательна в этом смысле относящаяся к середине 70-х годов его переписка с неким H. H. Тепловым, полковником и горным инженером, который, судя по всему, стремился завести более короткие отношения с Гончаровым, а тот деликатно, но упорно от таковых отстранялся. Видимо, неизменной частью каждого тепловского письма (сохранились только ответы писателя) было приглашение — к обеду, к партии в преферанс. У Ивана Александровича постепенно набирается целый ассортимент причин, достаточных для неявки: то это ссылки на нездоровье (зубная боль, катар, грипп, бессонница), то внешние обстоятельства (непогода, стройка, затеянная во дворе дома, боязнь встретить в гостях множество незнакомых лиц, дальность расстояния — Тепловы живут «в другом городе», на Галерной).
Так, в письме, помеченном 15 февраля 1874 года, Гончаров прибегает к уже хорошо известному нам приему автошаржирования: «Ко мне привязался какой-то неприличный отрывистый и громкий, подобный собачьему лаю, кашель, так что при дамах даже нехорошо выходит. Вчера, встретив похороны, я облаял их, и прохожие дивились». (Тон оценки с «облаиванием» похорон воспринимается — в траурном контексте этих месяцев — как средство душевной самозащиты.)
А в дни, когда сам Теплов заходит на Moxовую, 3 с визитом, ему почему-то фатально не везет: «я очень сожалел, почтеннейший Николай Николаевич, что третьего дня пятью минутами только не застал Вас у себя…» Или: «я пожалел, что вчера такие дорогие гости не застали меня…» «Опять Вы не застали меня…»
Как это понять, право: то он все болен, то никак его не застать?.. Мы можем догадываться, что отсутствие хозяина иногда было мнимым.
В одном из письменных ответов проскользнула самая, пожалуй, основательная из причин, которые заставляли писателя избегать сближения с Тепловым: у того, оказывается, нередко бывает Стасюлевич, а дружба романиста с издателем давно уже дала сильный перекос.
Что до Стасюлевича, то он в эти месяцы, похоже, особенно упорно стремится к возобновлению былых отношений. 2 октября 1874 года они все-таки свиделись за обеденным столом, но не у Теплова, а в более официальной обстановке — в ресторане «Hotel de Franse». После беседы, судя по всему, достаточно непродуктивной, редактор «Вестника Европы» пишет супруге: «В первый раз мы встретились и вели себя как джентльмены. Пили даже шампанское, но все же не были приятелями».
«Какой несообразный мужчина, и притом коварный! — жалуется Гончаров Теплову, имея в виду Стасюлевича. — Таковых, говорит апостол Павел, страшись!»