Александр Генис:
Сергей заключил с ней фантастическую сделку: он обязался отдавать половину всех своих гонораров ей, вне зависимости от того, она переведет книги или нет. Так он и поступал до конца жизни — платил половину всех гонораров Энн Фридман. Например, если за книгу Довлатов получал сорок тысяч долларов, двадцать он отдавал ей — тогда это были приличные деньги, кстати сказать. Сергей считал, что навсегда обязан ей за то, что она помогла ему войти в американскую литературу.
Александр Генис:
Поначалу Сергей не очень понимал, как трудно попасть в журнал «Нью-Йоркер». Но когда он впервые опубликовал там свой рассказ, он как писатель увидел себя как бы с другой стороны. Одно дело — печататься в эмигрантских изданиях, и совершенно другое — попасть в лучший журнал Америки. Конечно, Сергей чрезвычайно гордился этим. А еще больше он гордился тем, что понравился читателям. Он в «Нью- Йоркере» печатался много, и его любили.
Несомненно, это лучший журнал в Америке, но это вовсе не означает, что он печатает лучшую американскую прозу. Скорее, это была лучшая проза определенного сорта, стиля. Литературная репутация «Нью-Йоркера» возникла на рассказах Сэлинджера, который публиковал именно там почти все свои сочинения. То есть это был журнал, который стилистически очень подходил Довлатову, о чем, я думаю, Сергей тогда еще не думал.
Александр Генис:
Так или иначе, это приносило какие-то деньги. Хотя, конечно, жить на них все-таки было нельзя. И, что гораздо важнее, именно благодаря этим публикациям Довлатов наконец почувствовал себя писателем. Ведь к тому времени у него уже развился могучий комплекс неполноценности. Он был замучен и замордован бесконечной чередой неудач. За долгие годы жизни в Союзе ему почти ничего не удалось опубликовать. Кроме того, самиздатской жизни у его прозы тоже практически не было. Все его любили, но как писателя его мало кто воспринимал всерьез.
Иосиф Бродский:
Успех его у американского читателя в равной мере естественен и, думается, непреходящ. Его оказалось сравнительно легко переводить, ибо синтаксис его не ставит палок в колеса переводчику. Решающую роль, однако, сыграла, конечно, узнаваемая любым членом демократического общества тональность — отдельного человека, не позволяющего навязать себе статус жертвы, свободного от комплекса исключительности. Этот человек говорит как равный с равными о равных: он смотрит на людей не снизу вверх, не сверху вниз, но как бы со стороны. Произведениям его — если они когда-нибудь выйдут полным собранием, можно будет с полным правом предпослать в качестве эпиграфа строчку замечательного американского поэта Уоллеса Стивенса: «Мир уродлив, и люди грустны». Это подходит к ним по содержанию, это и звучит по-Сережиному.
(
Иосиф Бродский:
Не следует думать, будто он стремился стать американским писателем, что был «подвержен влияниям», что нашел в Америке себя и свое место. Это было далеко не так, и дело тут совсем в другом. Дело в том, что Сережа принадлежал к поколению, которое восприняло идею индивидуализма и принцип автономности человеческого существования более всерьез, чем это было сделано кем-либо и где-либо. Я говорю об этом со знанием дела, ибо имею честь — великую и грустную честь — к этому поколению принадлежать. Нигде идея эта не была выражена более полно и внятно, чем в литературе американской, начиная с Мелвилла и Уитмена и кончая Фолкнером и Фростом. Кто хочет, может к этому добавить еще и американский кинематограф. Другие вправе также объяснить эту нашу приверженность удушливым