Изуродованные трупы лежали на дворе и в канавах вблизи кузницы. Я с трудом, по особенностям одежды, узнал среди них Кузю и Мунтяна. У Степана сорван череп, а у Василия срезан нос, нет нижней челюсти и дыры вместо глаз. Руки у обоих вывернуты и связаны за спиной.
![](/pic/1/6/2/1/9/1//img_15.jpeg)
Но довольно об этом. У меня спирает дыхание в груди…
Я прошу вас, дорогой Бэла, сходите, пожалуйста, в Сент-Иштван базилику[25] и самому Херцегу примаш[26], Шереди Юстиниану, заплатите столько, сколько он захочет, чтобы он самолично и как можно торжественнее отслужил заупокойную халотти мише[27] по моим друзьям — Кузе и Мунтяну, да святятся их имена. Они не католики, но это не имеет значения, все люди равны перед всевышним.
Однако это еще не все, что я увидел. Я делаю усилие над собой, чтобы продолжать вам писать.
Недалеко от кузницы дымилось пепелище, пахло горелым зерном и человеческим мясом; смрад шел и из круглой ямы артезианского колодца.
Радвани, когда пришел немного в себя, рассказал мне, что тут стоял сарай. Вечером немцы втолкнули в него часть пленных русских солдат, избитых, окровавленных и почти голых, заставили их всю ночь страшно мерзнуть, а утром облили сарай бензином, подожгли и с наслаждением наблюдали за этим адским костром. Затем обгоревшие трупы бросили в колодец.
Друг мой! Вам и читать-то об этом, наверное, страшно, хотя и пишете, что в Будапеште вы привыкли к ужасам…
Но и это еще не все. Я ничего не хочу упустить, я хочу, чтобы вы меня хорошо поняли.
На каменных ступенях сельской церкви, покрытых обледенелым, бурым от крови снегом, я увидел еще пять убитых красноармейцев. По словам Радвани, они были раньше ранены и пробирались к церкви, надеясь в ней укрыться. Немцы их нагнали и у самого порога божьего храма начали истязать. У всех выбиты зубы. У одного рот разрезан ножом до ушей, другой зажмурил глаза и прикрыл лицо руками — очевидно, чтобы не видеть занесенного над ним ножа, и так, с закрытыми глазами, не отнимая рук от лица, принял смерть, да святится его имя!
Теперь, Бэла, вы, надеюсь, поймете, почему я не приезжаю в Будапешт.
Лавка древностей от нас не уйдет, а немцы уходят.
Радвани со своими лошадьми и я добровольно работаем в русском обозе, перевозим снаряды, — ведь это же делали Кузя и Мунтян. Мысль, что в какой-то степени мы сумели их заменить, радует и утешает нас в трудные минуты на нынешних раскисших дорогах…
Может быть, завтра все мы пойдем вперед, к зелено-голубому Балатону, где мы с вами когда-то так безмятежно отдыхали в летние месяцы, и затем дальше — на Вену.
По-моему, Венгрия возрождается сейчас не в Будапеште, а здесь, на полях последних сражений, в жестокой борьбе с упорствующими немцами и в ненависти к ним, возрождается — запомните это — усилиями русских людей, дорогой ценой их крови…
Скоро наступит час, когда высокомерные враги наши исчезнут, как весенний снег, и нация спросит нас, свою интеллигенцию: в какой мере мы помогали русским в их благородных и бескорыстных усилиях? Я хочу ответить за себя на этот вопрос со спокойной совестью.
Вот почему, Бэла, вам придется подождать меня еще немного, совсем немного. Ведь мне осталось пройти только кончик того длинного и крутого пути, каким шли к долгожданному дню Кузя и Мунтян. И я пройду его, я постараюсь его пройти с достоинством, пройти во имя святой их памяти и того прекрасного дня, когда мы с вами снова встанем тихим летним вечером на берегу Балатона и посмотрим на его вечно плещущие волны, как и на все кругом, совершенно другими глазами.
Ваш Сабо Иожеф.
25 марта 1945 г.
ЗЕМЛЯ МОЯ!
Нежной, шелковистой зеленью стелется большое поле за графским лесом. Первые всходы молодой пшеницы! Стебельки еще очень малы, но растут они так густо, что ветер уже клонит их то вперед, то назад, и в этом плавном и кипучем ритме их волнообразного движения угадывается степенное колыхание плодов будущего урожая.
Но зачем бродит сейчас по этому полю одинокий крестьянин? Непонятно, зачем он все ходит и ходит по меже, размахивая длинными руками и совершенно не глядя по сторонам.
Иногда он что-то поднимает с земли и долго рассматривает, держа на ладони. Потом опять ходит, погруженный в свои думы.
Есть что-то несуразное и жалкое в его нерешительных угловатых движениях и во всей его высокой и неуклюжей фигуре с сильно покатыми плечами.
Он не замечает меня. Я приближаюсь к нему, а он уставился в землю, будто обшаривая глазами стебельки, будто потрясен великим множеством их и тем еще, что они растут и в свежих воронках, вытягиваются даже из-под ржавых снарядных осколков.
Он снова, резко наклонившись, берет комок чернозема и, отделяя от него тонкие нежнозеленые стебли, что-то бормочет про себя.
Увидев меня, он начинает зябко потирать руки с виноватой улыбкой. Его широкое, очень угрюмое лицо, испещренное, как кора, глубокими морщинами, слегка вытягивается от удивления, а в темных глазах, смотрящих из-под насупленных косматых бровей, сквозит ласковая, теплая приветливость…
Я справляюсь о дороге на Секешфехервар, предлагаю закурить. Он осторожно достает из портсигара крайнюю папиросу, стараясь не коснуться другой своими короткими грубыми пальцами с густыми продольными складками у сгибов.
Постояв молча минуты две, я делаю вид, что собираюсь уходить. Я знаю хорошо: крестьянин не вытерпит и сам расскажет о том, что переполняет сейчас его душу.
Взяв опять комок земли, он медленно раздавливает его между пальцами и говорит, как будто про себя, часто мигая, словно его ослепляет солнце.
— Вчера нас собрал биро[28] и прочел декрет нового правительства о земельной реформе. Государство обещает выкупить все помещичьи земли, у кого больше тысячи хольдов, и раздать эти земли нам. Биро нам еще сказал, что владения не больше, чем в двести хольдов, останутся за их хозяевами, если они происходят из крестьян, и в том случае, если сельское хозяйство — их профессия. Это, знаете ли, очень правильно. Очень правильно, — повторяет он, сдержанно ликующим тоном и, вздохнув, деловито продолжает:
— Комитет обмерил графскую землю, сколько ее есть в границах села, и скоро будут ее распределять. Участки получат сперва жены солдат и те хозяева, которые совсем не имеют скота. Это тоже очень правильно. Значит, и я получу в первую очередь. У меня ничего нет. Обещают дать участок на этом поле. Биро сказал, что выдадут документ, где будет написано, что мой участок — действительно мой. А раньше вся эта земля принадлежала графу Эстерхази. У него работали мой отец и мой дед. А скоро если к го спросит, чья это земля, то в селе каждый скажет, что эта земля Сихаи Шандора. А когда я умру, то это будет земля Сихаи Яноша, моего сына, а потом она перейдет к моему внуку, тоже Сихаи, и тогда все забудут об Эстерхази… И это правильно… потому, что мы сами работаем, мы сами пашем, сами сеем…
Хриплый, срывающийся голос Сихаи звучит мягко, с лаской.
— Я вижу, что вы меня понимаете… Я, может быть, не все умею сказать…
Он с трудом подбирает слова, теребя края своего коротенького черного пиджачка из крашеной парусины.
— Но ведь вы-то меня понимаете… Земля — моя!