был национализм; и насколько неизменным остался характер немецкого бюргерства, можно видеть по тому поразительному факту, что этот ужас культуры перед надвигающейся политизацией был столь же глубоко пережит и в наше время, скажем, в годы 1916–1919–е, причем пережит столь непосредственно, что мы сами не отдавали себе отчета в том, сколько во всем этом было типического.

Что касается Гёте, то здесь, быть может, уместно одно соображение, относящееся к некоторым индивидуально человеческим особенностям и приметам антиидеалистического миросозерцания, соображение, заводящее столь глубоко в психологически интимное и тайное, что мы ничего не можем утверждать категорически. Нет никакого сомнения, что идеальная вера, хоть она и должна быть готова к мученичеству, делает нас духовно счастливее, чем то объективное — в высоком и чисто ироническом смысле — творчество, лишенное убеждений и оценок, которое отражает все с одинаковой любовью и равнодушием. Если присмотреться поближе, то в Гёте, как только прошла невинная пора его молодости, проступают черты глубокой скорби и угрюмости, неизбывной безрадостности, которые, без сомнения, каким?то глубоким, жутким образом связаны с его безверием, его индифферентностью, изобличающей в нем дитя природы, с тем, что он называет своим любительством, своим моральным дилетантизмом. Тут и своеобразная холодность, и злобность, и злоречие, и сатанинско — брокенские настроения, и стихийно — демоническая, чреватая всякими неожиданностями игра сил; всему этому можно отдаться всей душой, и все это приходится любить, если любишь его. Проникнув в эту сферу его существа, начинаешь понимать, что счастье и гармония — скорее удел детей духа, чем детей природы. Ясность, внутренняя цельность, целеустремленность, положительное, исполненное веры и решимости умонастроение, короче говоря, душевное спокойствие — все это гораздо доступнее для первых, чем для вторых. Природа не дарует спокойствия, простоты, однозначности, она — стихия сомнительности, противоречия, отрицания, безграничного скепсиса. Она не оделяет добротой, ибо сама она не добра. Она не терпит решающих суждений, ибо она нейтральна. Она наделяет детей своих индифферентностью и неопределенностью, которые более сродни муке и злобе, чем счастию и радости.

«Склонность Гёте к отрицанию и его недоверчивая нейтральность снова резко дали себя знать», — пишет канцлер фон Мюллер. И многие современники, встречавшиеся с поэтом, свидетельствуют о том стихийном, темном, злобном и прямо?таки дьявольски смущающем, что исходило из его существа. Сотни раз отмечались его горечь и насмешливость, его софистический дух противоречия. «Из одного глаза глядит у него ангел, — пишет один его дорожный знакомый, — из другого — дьявол, и в каждом его слове — глубокая ирония над всеми делами человеческими». Но самое страшное, что о нем было сказано, это: «В нем есть терпимость, но нет душевной мягкости».

К изумительно приятному впечатлению, которое он, как говорят, производил, всегда примешивается что?то удручающе — жуткое, и несомненно, что именно этой стороной его натуры можно объяснить то недоумение и печаль, которые он вызывал в своем друге Шиллере. «Достойно сожаления, — пишет Шиллер в 1803 году, — что Гёте так обленился и ни на чем не может сосредоточиться в полную силу… Вот уже три месяца как, пребывая в добром здравии, он не выходил не только из дому, но даже из своей комнаты… Если б Гёте сохранил еще веру в возможность благого и был последователен в своих действиях, он мог бы еще многое сделать здесь, в Веймаре, многое создать и преодолеть этот злополучный застой». Вера в возможность благого! «Не следует думать, — писал кто?то о нем, — что его взгляды всегда отличались твердостью и определенностью, отнюдь нет. Но как раз это и обеспечивало ему свободу познания различных вещей, так что за ним каждый раз оставалось право вернуться к ним и оценить их по — новому». Однако эта характеристика кажется слабой и эвфемистичной по сравнению с истиной, которая явствует из высказываний его близких и друзей и вполне соответствует тому тревожному впечатлению, которое производила его Протеева натура, скорее ироническая и эксцентричная, чем уравновешенно — спокойная, скорее отрицающая, чем утверждающая, скорее юмористическая, чем веселая, способная принимать любой облик, играть ими всеми, высказывать и отстаивать самые противоположные взгляды. «В каждой его фразе, — пишет Шарлотта фон Шиллер, — заключалось противоречие, так что можно было толковать все, как угодно, но при этом вы с болью чувствовали, что за всеми словами учителя стоит одна мысль — “Я сделал ставку на ничто!”» Ставку на ничто! Ведь это нигилизм, и тогда во что же он, строго говоря, верил? В человечество он не верил, я хочу сказать, в возможность его революционного очищения и освобождения. «Его вечный удел — шатания и колебания, одна его часть будет страдать, другая благоденствовать; эгоизм и зависть, подобно злым демонам, никогда не перестанут вести свою игру, и борьбе партий не будет конца». Но верил ли он хотя бы в искусство, было ли оно для него, как выражаются добрые люди, священным? Некоторые его высказывания свидетельствуют о противном. Не могу забыть, как глубоко потряс меня его ответ одному молодому человеку, восторженно заявившему, что он хочет жить для искусства, трудиться и страдать. Гёте холодно возразил: «О страдании в искусстве не может быть и речи». Для натур экстатических, для одержимых поэзией у него всегда наготове ушат холодной воды. Однажды, к великому изумлению собеседника, он заметил, что стихотворение само по себе ничего не стоит. «Каждое стихотворение — поцелуй, который мы дарим миру. Но от одних поцелуев дети не рождаются». После чего умолк и не пожелал продолжать разговор.

Мне невольно хочется связать с этими чертами его личности еще одну, неоднократно подмеченную и вызывавшую недоумение у всех, кто ее наблюдал. Это — его непреодолимая, всю жизнь ему сопутствовавшая неловкость и застенчивость в отношениях с людьми, скрывавшаяся за церемонной чопорностью, которая не могла замаскировать ее истинную сущность; надо полагать, она была особенно заметна в человеке придворном и светском. «Хотя ему, — писал один англичанин, — вероятно, больше чем кому?либо из европейских поэтов, приходилось вращаться в избранном обществе, создается впечатление, что он всякий раз несколько смущается, когда ему представляются впервые. Я готов был приписать это его недомоганию, — он был нездоров, когда я пришел к нему, — если бы один из ближайших его друзей не сказал мне, что Гёте никогда не удавалось вполне побороть в себе это чувство». Как?то раз, — речь шла о его сановно — гордой манере держаться с любопытными посетителями и почитателями, — Оттилия фон Гёте со всей уверенностью заявила, что, сколь невероятно это звучит по отношению к человеку, столь видному и столь изысканно — обходительному, тем не менее остается фактом, что на самом деле Гёте держит себя так от смущения, которое он старается скрыть под кажущимся высокомерием. В пояснение она добавила, что в действительности Гёте скромен и внутренне смиренен. Мы в этом не сомневаемся. Чем выше дух, чем он шире, тем более чуждо ему самомнение, всегда являющееся плодом ограниченности. Но ведь ему же принадлежат и слова: «Только негодники скромны», — и в нем было достаточно развито чувство собственного величия, собственного несравненного превосходства над всеми теми, с кем ему приходилось сталкиваться. Причины подобной застенчивости коренятся глубже, она — признак того иронического нигилизма, о котором мы уже говорили, той глубочайшей стихийно — демонической творческой беспринципности и недостатка веры, идейного подъема, одушевлявших больного Шиллера, который, безусловно, не знал этой неустойчивости характера, именуемой смущением.

Несомненно что вся та ненависть, которую ему пришлось испытать, все упреки и жалобы, направленные против его эгоизма, его высокомерия, его аморальности и «колоссальной силы торможения», были вызваны этой холодностью к идейно — политическому подъему как в его националистически — воинствующей, так и революционно — человеческой разновидностях, то есть тем, что он упорно отвергал основное направление своего века — демократическую и национальную идею. За этой досадой, за этими жалобами забывали, что равнодушие Гёте к политическому аспекту человечества отнюдь не означало недостатка в любви — как любви к людям, ибо он сказал, что один лишь вид человеческого лица может излечить его от меланхолии, и ему принадлежат высокогуманные слова: «Истинное познание человечества — в познании человека», — так и, что одно и то же, любви к будущему. Ибо человек, любовь, будущее — всеедины, это единый комплекс симпатии и жизнелюбия, которые, при всей аполитичности Гёте, составляли его глубочайшую сущность и определяли его понимание «жизнедостойного». Я как сейчас помню испытанное мною удивительное впечатление парадоксальности и властной смелости, когда я, молодой человек, получивший от Шопенгауэра великое разрешение на пессимизм, впервые сознательно задержался в «Эпилоге к колоколу» на слове «жизнедостойный». «Жизнедостойного настигнет смерть» — словосочетание, насколько мне известно, до Гёте не существовавшее и созданное им самим. Видеть в жизни высший критерий, а в том, чтобы быть достойным ее, — высшее благородство, которое, если все бы шло естественным путем, защитит тебя от уничтожения: это шло вразрез с моим юношеским пониманием

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату