Общение со Стравинским и его женой, настоящей belle Russe[174] , то есть женщиной той специфически русской красоты, где человеческая приятность доходит до совершенства, приобрело желанную живость, и мне запомнилась одна беседа с ним у нас за ужином, когда он, заговорив об Андре Жиде и сбиваясь с немецкого на английский или французский, высказался об «Исповеди» как о продукте различных культур — греческоправославной, латинско — католической и протестантской. По его мнению, в Толстом преобладало немецкое и протестантское начало… Не помню уже, кто обратил мое внимание на вольтеровского «Магомета», которого я впервые читал тогда в переводе Гёте, — восхищаясь историческими масштабами типов и лиц в этом гениальном произведении. Кроме того, меня занимало курьезное сочинение, каким?то образом у меня оказавшееся — «Музыкальные письма одного доброго знакомого» (Лейпциг, 1852), — поучительно — комичная книга, документ бюргерского века чистой культуры, та самая каденция образованного филистера, о которой идет речь в книге Ницше. Тем не менее, несмотря на сногсшибательную подчас наивность этой книжонки, из нее можно было почерпнуть кое — какие полезные сведения, например, о Мендельсоне…
Несмотря на то что бывало множество трудных часов, несмотря на «сознание, что пишешь не так», в работе над романом снова появилась теперь порывистость первого приступа. Не объяснялось ли это тем, что пришло «мое время года», май и июнь, пора моего рождения, когда у меня обычно наступает прилив сил? XVI глава, письмо Адриана из Лейпцига, «монтирующее» приключение с Ницше в кельнском публичном доме, и XVII, разбор этого письма озабоченным адресатом, последовали быстро одна за другой. Выпутавшись из клубка мотивов, связывавшего меня в экспозиции книги, и выйдя на простор фабулы, я мог рассказать горестную историю любви к ядовитому мотыльку, запечатлеть шифр heaees[175] и придать гротеску с врачами ту странную неопределенность, право на которую я давно уже обеспечил себе обилием прозрачных намеков. Шестого июня, в день моего шестидесятидевятилетия, утром, когда я еще не успел заглянуть в газеты, мне позвонила из Вашингтона Агнеса Мейер, чтобы присовокупить к своим поздравлениям известие о том, что в Нормандии началось
Вечером у нас были Франки и Верфели. «Тема беседы — мир моей книги». Далее: «В 11 часов слушали из Голливуда и Лондона подробные отчеты о вторжении».
Пятница, 23 июня 44–го года, была, как я записал, «знаменательным днем для этих заметок, которые я веду вот уже одиннадцать лет». Мы поднялись очень рано и сразу же после завтрака поехали в Лос — Анджелес, в Federal Building[176]. К нашему приходу зал был уже заполнен, и чиновники раздавали всякие указания. Появился «judge» [177] и, опустившись в стоявшее на возвышении кресло, произнес краткую речь, которая благодаря своей хорошей форме и приятному ходу мыслей тронула, несомненно, не меня одного. Все встали и коллективно принесли присягу, чтобы затем, в другом месте и поодиночке, подписать документы о подданстве. Так мы стали американскими «citizens»[178], и я с удовольствием думаю о том — но лучше выразить эту мысль коротко, — что стал американским гражданином еще при Рузвельте, в
К лейпцигскому письму Адриана, этому tour de force[179] и одному из труднейших мест моей книги, я еще не раз возвращался, работая над позднейшими разделами, но не был доволен и новой правкой. «Как ни стараешься — все не то. Неужели я засушу и испорчу такой материал?» Бывали моменты — и подчас довольно растянутые моменты — мучительной усталости. Возможно, что виною тому было плохое здоровье и слишком низкое кровяное давление — одно из наименее благоприятных следствий калифорнийского климата. Я потерял аппетит, страдал диспепсией, ослабел и сверхкритически относился ко всему, что делал. Врач прописал атропин, соляную кислоту, витаминные инъекции, единственная польза которых, как показывает мой опыт, — это сознание, что все?таки что?то предпринимаешь. Куда лучшее действие оказывали известия из Шербура, такие сообщения, как, например, о капитуляции немецкого генерала и немецкого адмирала после их героических радиограмм фюреру. Эти господа получили приглашение на завтрак и предоставили своим солдатам умирать, приказав им стоять насмерть. Бои шли уже за Кан, по сути уже за Париж. На восточном фронте со дня на день ждали падения Минска, и после взятия этого пункта русские развернули чудовищной быстроты наступление, во время которого самые неприступные крепости (Львов, Брест — Литовск) пали, как спелые плоды. Шёнберг, да и другие мои знакомые были тогда твердо убеждены в существовании какого?то тайного сговора, какой?то сделки, и только так объясняли контраст между упорной обороной немцев в Италии и Франции и покорным их отступлением на востоке. Но неужели после всего, что произошло, можно было думать о соглашении между русскими и существовавшим в Германии режимом? Прежде я тоже считался с возможностью, что Германия увидит единственный для себя выход в том, чтобы броситься в объятия России. Однако теперь немцы едва ли уже были вольны это сделать, и весьма распространенные подозрения такого рода казались мне фантастическими. Кстати сказать, в то время как «роботы» производили опустошения в Англии, внутри «рейха» Геббельс требовал мира с англосаксами и поносил Россию, оперируя старым, испытанным, но на этот раз не оправдывавшим его надежд жупелом большевизма.
Мне тогда впервые попало в руки превосходное эссе Сент Бёва о Мольере, блестящий образец критического славословия, отмеченный печатью французской традиции и французской культуры. Здесь волнующе показано сомнительное положение этого поэта — актера в современном ему обществе, по — видимому весьма сходное с положением Шекспира. Людовик XIV посылал ему дичь от своего стола, а королевские офицеры не желали с ним знаться, и сам Буало сожалел о его «дурацкой страсти». При этом Сент — Бёв относит Мольера к числу тех пяти или шести гениев мира, которые, выступая где?то посредине между примитивной и цивилизованной, гомеровской и александрийской эпохами, будучи еще наивны, но уже умны, побивают своей широтой, плодовитостью, легкостью даже самых великих людей и к которым он явно