пятимесячного, тискает двоюродная сестра Ирина. Она на двенадцать лет старше и обращается со мной, как с живой куклой.
Это память?
Или это всего лишь старая фотография из семейного альбома, где Ирина действительно запечатлена в «бабушкином» кресле, обитом медово-зеленым бархатом, и на руках у этой девочки-подростка действительно вертится пухлый мальчишка в капоре, то есть я. К слову, кресло это и поныне живо. Пройдя через годы, города, огонь и бомбежки, доживает оно свои тихие стариковские дни в купленной за недорого избе на Валдае.
Засыпая в кроватке с веревочными сетками по бокам, я зажмуривал глаза и слышал, как во дворе плетеными колотушками выбивают ковры и половики — стук, стук, стук...
Кто бы мог стучать в такую пору?
— Это стучит твоё сердце, — говорила мама.
Оно и сейчас, неутомимое, стучит и напоминает мне, стоит зажмуриться, самые ранние детские годы.
Чем отдалённее мелочи, лица, запахи, игрушки, чашки, книжки, клички дружков, имена-отчества учителей, планировки квартир, где я жил, география улиц, по которым я ходил с портфелем в многочисленные (каждый год войны — новая) школы, тем материальнее, ощутимее рисуются видения.
Вот, например, свинцово-тяжелое, весомое ощущение от ордена Ленина — эмаль, какая свежая эмаль! Я ощупываю орден на пиджаке прославленного моряка с диковинной по тем временам прямой и тяжелой трубкой в зубах. Мы на сочинской набережной рядом с санаторием «Ривьера», от которого в наши нынешние времена остались словно после атомной войны бетонные клети, купленные зачем-то миллионером Брынцаловым. А тогда... Капитан какого-то ранга среди магнолий (кажется, его фамилия была Бурмистров) — веселый, шумный мамин ухажер. А ведь рядом папа — робкий, беспартийный инженер Ижорского завода. 1938 год...
Стало быть, мне было семь лет, но я на всю жизнь запомнил эту тревожную атмосферу вокруг смеющейся мамы.
Или трясущиеся колени отца, на которых я сижу во время осмотра профессором Бахоном в приемном покое Института уха, горла, носа на Бронницкой. Мне предстоит операция. Пенициллина еще не было, и воспаление среднего уха приводит к трепанации черепа. Это 1939 год. Беда случилась по весне — гостившая у нас в Колпине южанка — прабабушка Мария Федоровна Годяева по ростовской привычке сняла с хлопца треух. Из-за болезни я пошел сразу во второй класс, где поражал одноклассников способностью загонять «вставочку», то есть ручку с пером, вверх по парте в желобок рядом с чернильницей, не касаясь ее ладонями.
Что же еще открывается в моей обратной жизненной перспективе?
Помню большой деревянный дом — вероятно, зимняя дача на Крестовском острове в Ленинграде. Мы — семья из Колпина: отец, инженер, мама, нижегородская мещанка, и я лет девяти — находимся в этом доме в гостях у артиста Василия Васильевича Меркурьева.
Бегают дети, но обстановка церемонная, мы робеем. Все стены огромной гостиной, а может быть, и столовой увешаны картинами. В центре стоит большой круглый стол-сороконожка, и прямо над ним (это впечатление главное) в размер стола висит огромный оранжевый абажур. На столе чинно расположился пузатый чайник под «бабой», турецкие хлебцы... Чай разливает жена артиста Ирина Всеволодовна, дочь великого Мейерхольда.
Во время блокады этот дом — последнее ленинградское пристанище Всеволода Мейерхольда — сгорел или был разобран на дрова.
Значительно позже, после войны, я узнал, как возникла дружба моего отца с популярным артистом Меркурьевым.
У Василия Васильевича был младший брат Петр, известный псковский большевик, начальник конструкторского бюро Ижорского завода. В тридцать восьмом году он был арестован. Мой отец был у него в заместителях и, в отличие от многих, кто оказывался в подобной ситуации, не остался равнодушен к участи своего начальника, которого ценил и к которому был привязан. И вот эти двое беспартийных — мой отец и Василий Меркурьев — упорно обивали пороги Большого дома на Литейном, хлопотали за брата и товарища.
И еще я узнал, что именно в доме на Крестовском в те годы встречались Всеволод Мейерхольд и известный музыковед Иван Соллертинский по поводу ареста Петра Меркурьева. Мейерхольд кричал, что пойдет к Сталину, на что Соллертинский заметил:
— Мало вам, что он закрыл ваш театр?
Что было дальше с Мейерхольдом — широко известно...
Хлопоты Василия Васильевича и моего отца кончились тем, что им выдали узел окровавленного белья — все, что осталось от Петра Меркурьева. Эта кровь их и сроднила. А спасло этих двух беспартийных друзей именно то обстоятельство, что они были беспартийными.
Война нарушила мирное течение жизни колпинских мальчишек.
«Ура!» — весело кричали мы, глядя в небо, где каруселью кружили немецкие пикирующие бомбардировщики, громя Ижорский завод.
Жители нашего дома стали рыть «щели», то есть узкие окопы, где можно было бы укрыться от бомбежек. А война стремительно надвигалась. Отец дни и ночи проводил на заводе — шла эвакуация заводского оборудования на восток.
Из блокады мы с мамой вырвались в Челябинск, где отец, отправленный туда Ижорским заводом, строил танки. На бывшем тракторном заводе их называли «тридцать четвертая машина», то есть «Т- 34».
Я ходил в школу. Не жажда знаний вела меня через страшные дворы к школьному порогу, а нехитрое желание получить положенную баранку, газетный кулечек желтого крупного сахарного песка. Впрочем, этот кулечек у меня частенько отбирали местные. Местные были сущим наказанием для ленинградских мальчишек: они обзывали нас, эвакуированных, «жидами» и нещадно колотили.
Вдобавок ко всему неприятности поджидали и дома.
— Ты был в школе? — спрашивала мама.
— Да, — говорил я чистую правду.
— Не ври! Где баранка и сахар?
Я не врал! Праведная обида разгоралась в душе тем пуще, что вообще-то в свои одиннадцать лет я был вралем настоящим, вдохновенным, не знающим удержу в этой страсти. Переврать меня мог только чемпион вранья Яшка Киперман, потерявший в блокаду родителей и сиротой оказавшийся в Челябинске. Мой отец взял его посыльным к себе в конструкторское бюро.
Мы соревновались:
— Когда я служил юнгой на эсминце «Гордый», — начинал я вдохновенно.
— Нет такого эсминца, — прерывал меня Яшка. — Зато я загасил двести немецких зажигалок у нас на чердаке.
— После того, как я поймал немецкого шпиона, — не унимался я.
— Врёшь, — говорил Яшка. — А вот я разоблачил нашего соседа на лестнице, когда он подавал сигналы бомбовозам.
Переплюнуть его было трудно, он был немного старше и имел богатый блокадный опыт.
В Челябинске я много читал. Всего Диккенса, например... Полное собрание его сочинений в издании «Нивы». А однажды я наткнулся на записные книжки Марка Твена, где обнаружил золотую мысль: «Врать плохо потому, что нужно все время помнить, что говорил. Лучше промолчать, чем соврать!»
С враньем я завязал, а вот Яшка гораздо позже, после войны, сделал вранье и треп своей профессией — он стал знаменитым в Ленинграде конферансье Яковом Кипринским...
Так получилось, что мы вернулись после войны в дом Меркурьева-Мейерхольда. Снаряд угодил в нашу колпинскую квартиру, и в этом взрыве погибли не только родительское имущество и папина библиотека, но и весь вещный мир моего детства. Выжило лишь старое неподъемное пианино «Оффенбахер». Этот контуженный, потерявший голос свидетель артобстрелов и сейчас с треснутой декой стоит у моего сына