весьма бойко ответил:
— В собственном дому на Сергиевой улице, недалече Таврического саду. Однако господ у нас покуда один барин, хотя сговор с сиятельной княжной Козловской объявлен. Так что вскорости траурные кафтаны скинем и понарядней оденемся.
— А не ошибся я, что камергера Пашкова люди? — спросил Иванов.
— Они самые, — подтвердил с облучка пожилой кучер и, неласково глянув на развязного лакея, спросил:
— А ваше благородие, может, в Конной гвардии с нашим барином служили?
— Истинно, друг любезный. Там почти двадцать лет состоял, — подтвердил Иванов, — а ныне тут, при дворце.
— Может, и барыню Дарью Михайловну помните, царство ей небесное? — Кучер взял все четыре вожжи в левый кулак и, сунув шляпу под мышку, перекрестился.
То же сделал унтер, за ним и присмиревший лакей.
— Где же и когда они скончались? — спросил Иванов.
— Пять уже лет, как горлом изошли в городе Турине. Там и схоронены, — сказал кучер, когда все накрылись и он разобрал вожжи. — А за доброту ихнюю поднесь бога молим все — и я и он, племяш мой, телячья башка, — кивнул он на лакея.
— Экая новость печальная! — сказал унтер. — А дозвольте спросить, долго ли мучилась и был ли полковник при них?
— Они-то были, но как все случилось, ежели знать желаете, то пожалуйте в наш людской флигель к фершелу Николаю Евсеичу. Он до последнего дня при них состоял. А барин хотя добрейшие и вас увидеть обрадуются, раз конногвардейцы, однако про ихнюю кончину слова Николи не обронят. Еще вашему благородию совет дам: ежели с Евсеичем повидаетесь, то пригласите в трактир, он чай любит и уважение чувствует.
Часы на крепости отзвонили одиннадцать, и унтер, поблагодаривши кучера, пошел к Шепелевскому дому. Хотелось хоть на полчаса запереться в канцелярии. Весть о смерти Дарьи Михайловны сильно его опечалила, как и то, что полковник снова женится. Хотя что же? Пять лет прошло. Но отчего о ней не говорит? Оттого, что забыл или что печаль до сих пор велика?
И еще смущало, почему камергером обернулся и ко двору ездит. Неужто невеста-княжна на то надоумила, чтобы самой сюда протиснуться?.. Служа в роте, доподлинно узнал, что нет места бездельней. За стенами дворца военное сословие учения да караулы несет, чиновники бумаги пишут, купцы товары возят да торгуют, не говоря про мастеровых да крестьян. А господам придворным вечный праздник. Только и слышишь про выходы, балы, концерты, маскарады, визиты, катанья, примерки нарядов, награды. И все сплетнями переслоено… Так зачем умному и доброму барину, который много лет с Дарьей Михайловной прожил, в такое месиво лезть?..
Сменившись с дежурства, пересказал Анюте услышанное и что хочет сходить узнать в подробности, а потом отписать Красовскому. Он-то хорошо знал и почитал покойную. Анна Якоелевна, которой не раз рассказывал про Дарью Михайловну и про деньги, перехваченные Кузьмичом, поддержала, что нужно все расспросить у фельдшера.
Через несколько дней утром без труда нашел дом полковника и в его флигеле — обросшего седой щетиной тощего старика в ситцевом халате, игравшего в шашки с дворовым мальчиком. Через комнату был протянут шнур, и на нем сушились пучки трав и веточки с листьями. В углу, рядом с печкой, сложена небольшая плита. На столе среди бумаг — фарфоровые банки, ступка и пестик. Видимо, фельдшер был и аптекарем. Пояснив цель своего прихода, Иванов, памятуя совет кучера, пригласил Евсеича в трактир на Фурштадтскую. Подождал, пока тот побрился, надел сюртук, и пошли. За чаем с теплыми ватрушками гренадер упомянул, где видел Дарью Михайловну, как был ею обласкан, и в ответ услышал обстоятельный рассказ о долгой болезни в Италии, при которой то обнадеживала выздоровлением, то вновь начинала кашлять кровью.
Почувствовав доверие к толковому старику, Иванов, понизив голос, хотя в трактире было почти что пусто, спросил:
— А волю свою насчет облегчения крепостных людей господина полковника удалось ли барыне сколько-нибудь выполнить?
— Сие я сейчас изъясню, но всем нам то особенно горестно, что как раз от оной материи и началась ихняя болезнь, — ответил Евсеич. — Нонешние итоги ихней доброты, как я разумею, таковы: окромя тех трехсот душ в Калужской вотчине, которые в 1827 году безвозмездно в свободные хлебопашцы переписаны, Павлу Алексеевичу еще столько же из разных деревень небольшими партиями за малые выкупы отпустить удалось…
— Да разве является барину трудность какая в том, чтобы людей своих на волю отпущать? — удивился Иванов.
— Порой истинная трудность, и немалая, — подтвердил старый фельдшер. — Я, как и вы, ранее полагал, знаючи, что любому своему человеку или отдельному семейству господин душевладелец может законным порядком вольность предоставить. Но коли до целого селения или иного знатного числа душ доходит, то иначе все оборачивается, оттого что вышние власти того не одобряют… — Теперь и Евсеич говорил вполголоса. — Так вот-с как оно было. Прибыли в том году господа отсюда в нашу Калужскую вотчину, кажись, в конце сентября, но не в дому барском засели, а туда-сюда вместе по деревням поездили, благо погоды стояли сухие. Да все без управителя, старым барином поставленного. Расспросили бурмистров, сходы выслушали, со стариками потолковали. А покончив разъезды, турнули управителя, прямо сказать, взашей. И справедливо: ба-альшой был плут и с людьми жесток — колодки никогда не пустовали, на палки перелески изводил. И тут же господа нам объявили, что половину вотчины на волю отпустят с землей и без выкупа — те селения, где крайнюю бедность наблюдали, а других, где получше жилось, с самой тяжкой барщины на милостивый оброк переводят… Вот как раз-то в сие время первая простуда барыне и приключилась — видно, где в разъездах продуло. Стали меня постоянно призывать, отчего все в подробности узнал, что дале и доложу. Но, понятно, также дохтора из губернии выписали, он микстуры и порошки прописал и мне, подлекарю, поручил за исполнением приглядывать. А вместе с тем дохтором вызвали Павел Алексеевич чиновника одного отставного, весьма сведущего, который за составление бумаг засел, необходимых для перемены нашего быта.
Однако без прогнанного управителя, который некоторые самонужные бумаги, уезжая, выкрал, проканителились больше месяца, до самого санного пути, когда тронулись в Калугу. А за тое время бывший управитель поспел к губернскому предводителю дворянства, а затем и к губернатору проникнуть и расписал, будто Павел Алексеевич не в своем уме и собирается всем подданным своим, коих в четырех губерниях числилось до шести тысяч душ, вольность предоставить, да что еще с чужой женой блудно проживает. Однако и того показалось кляузнику мало: отписал брату двоюродному барина, который свое имение прокутил и себя наследником полковника почитал. Сильнейше того взбаламутил, будто имение все по ветру пустит от вольнодумного помешательства ума. Подпустил еще, будто дружился с теми, кто в 25-м году бунтовал, но начальством не замечен…
От сего так вышло, что, когда барин в казенную палату приехали, там бумаги принять отказались и передают приглашение пожаловать к губернатору. А тот уже его купно с предводителем ждет. И оба превосходительства в один голос давай вопрошать: верно ли, что всех своих крепостных людей на волю отпустить полагает? Тут полковник и взорвись, подобно гранате: «А с каких то пор дворяне российские в подобных делах должны кому-либо ответ давать? Укажите мне таков закон!..» Ну, накричались все трое вволю. Но начальники оба на то напирали, что в освобождении знатного числа крестьян есть соблазн для соседних владений, где мужики того же восхотят. Хорошо, что у губернатора с предводителем, как водится, вечные распри и губернатор сам военный и с гвардией в Париж ходил, так накричавшись, сказал, что просит полковника повременить, покуда сам в дело вникнет.
Павел Алексеевич обратно в гостиницу приехал, и тут ему коридорный доложил, что, мол, братец ваш двоюродный также в сей гостинице ставши и сейчас к губернатору призваны. Полковник от того в недоумении к Дарье Михайловне при мне пришли и рассказывают, что было. А тут чиновник, который бумаги у нас в деревне составлял, доложить явился насчет плутней управителя, о чем у писцов в казенной палате вызнал. Взъярился наш барин пуще прежнего, как узнал, зачем братец двоюродный пожаловал. На